Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Мост в белое безмолвие
Шрифт:

ВТОРАЯ ПРИРОДА

И вот наступает наконец день, когда на мостике мне протягивают бинокль: "Поглядите сами!"; включают радар: "Видите, надо нажать эту кнопку!"; поднимают глаза с большой карты, над которой трудятся, как землемеры, с циркулем и линейкой в руках: "За час всего три ми-{78}ли, неважно, правда?" - и тогда я вдруг понимаю, что я уже не пассажир. И, поднявшись на мостик, говорю: "Разрешите заступить на вахту!" Теперь в этой фразе нет смиренного вопросительного знака, как неделю назад. Совсем по-приятельски обращаюсь я к рулевому: "А ну-ка, давай сюда и топай вниз!" Маклаков больше не ухмыляется, как тогда, когда я в первый раз поднялся на мостик. Берусь за штурвал и со всей возможной официальностью докладываю: "Курс тринадцать". Наверно, к этому надо добавить, что мне нравится вести корабль, особенно когда на мостике нет лишних наблюдателей. Им всегда кажется, что корабль плывет только потому, что они не спускают с тебя глаз, и это портит радость, которую доставляет сознание, что ты ведешь корабль. Во время этого путешествия мне приходилось сидеть даже за штурвалом самолета, и я просто испугался, ощутив, какое наслаждение доставляет мне техника. Ведь я всегда считал ее своим врагом. А может быть, это пустые слова? Может быть, техника не антипод природы, а всего лишь одно из ее проявлений и в конце концов найдет свое место в вечном круговороте жизни? Кто-то из них двоих должен же найти свое место. И все же в картинах будущего, которые рисует Ефремов, я особенно ценю запрет на большие скорости. Я понимаю, это утопический идеализм, и, однако, по-прежнему высоко ценю мысль Ефремова. Для прогресса достаточно, если мы сможем перебрасывать из одного места в другое со сверхзвуковой скоростью лекарства и кирпичи; человеку нужна человеческая скорость. Расстояние надо пережить, иначе отношения человека с миром станут безликими и поверхностными.

Три узла - скорость вполне нормальная, человек может шагать за кораблем так, как в былые времена мы трусили рядом с поездом Таллин Вильянди. Впечатления от управления кораблем заняли в основном первые дни: появилось обманчивое чувство, будто рулевому на корабле нечего делать, просто стой и смотри то на корму "Гульбене", то на картушку компаса, то на ледовое поле, которое лучше бы обойти стороной. Когда я научился наконец держать все это в поле зрения одновременно, мысли мои потекли своим путем. Прежде всего я увидел корабль и себя, стоящего за его штурвалом, с высоты Таллина - передо мной была крохотная черная точка, и я от души пожалел об этом. Вот я стою и управляю своим кораблем, почти что своей судьбой, а в Таллине никто этому не по-{79}верит, разве что Март и Кристьян - ведь они в том возрасте, когда дети безошибочно чувствуют, говорит отец правду или шутит; а вот Юхан Смуул, пожалуй, усомнился бы - сам он получил замечание уже только за то, что смотрел на корабле в бинокль; наверное, капитан у него был строже, чем у нас. Строже Халдора? Этому мне трудно поверить. Тут "Гульбене", идущая впереди нас на три кабельтовых, поворачивает и ложится на курс 30, а я в полной уверенности, что провести трамвай номер три в гору из Тонди в Кадриорг куда труднее, чем повернуть корабль - да простят мне моряки это кощунство, - и что пришла пора нам тоже лечь на новый курс, незамедлительно пробую это сделать. Решительно поворачиваю штурвал и с изумлением вижу, что наш "Виляны" продолжает идти прежним курсом. А это значит, что ледовое ноле размером с аэродром средней величины он вот-вот раскроит на два поменьше, но все еще вполне приличных аэродрома. Где-то, наверное в каком-нибудь романе, я читал, что в трудные минуты рулевой должен сохранять хладнокровие и быстроту реакции, но сейчас мне от этого пользы мало. Я охотно смахнул бы со лба "холодный пот", но и в этом я не тяну до бывалого рулевого, к тому же обе руки у меня заняты: правая продолжает крутить штурвал, что все больше походит на вращение колодезного ворота, когда ведро уже сорвалось с цепи, а левая судорожно ощупывает все возможные кнопки на пульте управления и, хотя она левая, находит-таки ту незаметную, но самую важную кнопку чуть раньше, чем аэродром начал раскалываться на куски. Оказывается, штурвал стоял на автоматическом, управлении. Открытие это так унизительно, что я немедленно принимаю решение никогда никому не говорить о нем. Отключаю автоматику и плавно перехожу на курс 30. "Замечательно!" - слышу я мысленно восклицание Фарида: хотя человек он замкнутый, но товарищ, по-моему, превосходный, внимательный и деликатный. Но увы, Фарид не говорит ничего такого, он спрашивает, не хочу ли я снова перейти на автоматику и сделать перекур. Дружелюбно, но холодно отказываюсь.

За время четырехчасовой вахты ноги порядком устают. Чтобы почувствовать судно - его инерцию и маневренность, нужно время. На самом малом ходу корабль плохо слушается руля: крутишь штурвал, а он никак не реагирует, крутанешь еще, и корабль вдруг оказывается под {80} прямым углом к своему курсу. Под вечер на мостике появляется Халдор, я не свожу глаз с кормы "Гульбене", которая сейчас кажется мне противнее, чем когда-либо раньше, и все же самую большую ошибку, которую рулевой может допустить в присутствии капитана, я делаю, когда приходит время заступать вечерней вахте. "Разрешите заступить на вахту",- произносит четвертый штурман, и я, уже позабыв недавнее унижение, приветливо отвечаю: "Заступайте, пожалуйста!" Молоденький четвертый штурман отчаянно старается сохранить серьезность на лице, а Фарид кудахчет в углу, как курица, снесшая яйцо. Наконец четвертый, овладев собой, повторяет: "Разрешите заступить на вахту",- и на этот раз ему отвечает капитан: "Заступайте, пожалуйста!" Я торопливо передаю вахту, и мы идем пить чай. Кок испек свежий хлеб, куда вкуснее того, что продается в городе.

ЧТО СПЛАЧИВАЕТ ЭКИПАЖ КОРАБЛЯ

Четыре раза в день буфетчица торопливо идет по коридорам, стучится в каждую дверь и приглашает: "Прошу к столу". Передать эти же самые слова по трансляции было бы проще. Но корабль и без того архирациональная модель общества. Где-то должна быть грань, преодолеть которую - значит пойти по линии наименьшего сопротивления. Традиция, которую математик счел бы иррациональной, в формировании человеческих взаимоотношений играет регулирующую роль витаминов. Этот стук в дверь придает ежедневным трапезам существенный оттенок - присутствие хозяйки дома. Кают-компанию не назовешь сердцем корабля, скорее она похожа на корабельную церковь. Ассоциация с "Тайной вечерей" неизбежна. Длинный стол и четырнадцать кресел, обитых темно-зеленой кожей. Другой мебели нет, помещение кажется строгим и торжественным. На одном конце стола сидит капитан, напротив него - старший помощник. Мое место по правую руку капитана, и четыре раза в день оно демаскирует мое общественное положение: я - гость. Я сижу спиной к переборке, иллюминаторы которой выходят на нос корабля. Эту сторону стола называют диваном, хотя никаких диванов тут нет и в помине. И это тоже дань традиции, очень давней. В продуваемую ветрами эпоху парусников на длинном диване-скамейке, спиной к переборке, сидели штурманы - вторые, третьи, четвертые {81} и так далее,- быть может, так повелось уже во времена галер? Противоположная сторона стола пустовала, таким образом, представляется мне, команда была всегда на виду. В один из безветренных дней 1807 года, когда от парусов не было никакого толку, Фултон разжег огонь под паровым котлом своего "Клармонта", и представителю новой морской профессии понадобилось место за столом. Поставить посреди кают-компании еще один диван показалось делом хлопотным, и чиф-инженеру, второму, третьему и четвертому механику, старшему машинисту, а потом и начальнику рации пришлось сидеть на стульях. Парусники давно канули в прошлое, механики почти уравнены в правах со штурманами, все они сидят теперь в одинаковых мягких креслах, но "диван" как был, так и остался. Как и многое другое, он продолжает существовать невидимо, и чем больше на корабле такого невидимого, тем сплоченнее его команда. Каждый, кто входит в кают-компанию, обращается к капитану: "Приятного аппетита. Разрешите сесть?" Он произносит это с порога, на ходу, почти не останавливаясь, за этим интересно наблюдать, но описать словами трудно. Что значит "почти не останавливаясь"? Да ровным счетом ничего! По сути дела, входя в кают-компанию, никто не останавливается. Что может быть абсурднее спешащего судового офицера, который, замерев на пороге, станет дожидаться ответа, известного наперед? Пожалуй, только офицер, который, не дожидаясь разрешения капитана, кинется к своей тарелке с супом. Ведь капитан отвечает каждому да еще кивает при этом головой, так же он кивает каждому, кто уходит из-за стола, сто четыре кивка в день, если бы он всегда приходил первым и уходил последним. Эта процедура не должна превращаться в невнятное бормотание, не должна действовать на нервы, она требует от всех точности, натренированной до небрежности. Мне, во всяком случае, кажется, что характер корабля - это трудно уловимое соотношение устава и жизни, формы и содержания - получает здесь, за этим семейным столом, по левую сторону от меня, свой исходный толчок, который четыре раза в день уносят с собой, как неизменный камертон, в самые дальние закоулки корабля. Но корабль не казарма. Застекленная дверь на пружинных петлях стремительно распахивается, и входит Камо со степенной кардинальской грацией и одновременно удивительно подвижный; ровный грудной голос Фарида докатывается до углов ка-{82}ют-компании в то же мгновение, когда он сам грузно опускается в свое скрипучее кресло; за начальником рации тянется шлейф последних анекдотов и взрывов смеха, они отражаются на его мясистом лице: идя сюда, он сыпал в коридоре шутками, и раскаты смеха матросов заглушают на время тихое постукивание ножей и вилок в кают-компании. Как на крыльях врывается судовой врач, единственная женщина за этим столом, по-спортивному подтянутая, черноволосая, почти молодая и, во всяком случае, незамужняя. Она казалась хорошенькой уже во время первого обеда и знала, что на море с каждым днем будет становиться все более привлекательной. Женщина в ней не стушевывается ни на йоту, сама же она ни на йоту не переступает границ товарищества, не ждет, чтобы ей подали хлебницу или солонку,- здесь это выглядело бы несколько смешно. Но она вовсе не простушка и, когда дело касается пищи и гигиены, готова сцепиться с кем угодно. Шутки ради все делают вид, будто побаиваются ее, а за спиной восхищаются ею. О работе за столом не говорят. Может быть, это стиль Халдора? Или традиция, принятая в море? Не знаю. Думаю, что так должно быть на всех хороших кораблях. Плавание обычно продолжается долго, и за столом успевают переговорить обо всем. У одинокой женщины на корабле, если развивать эту тему дальше, рано или поздно возникают сложности. Тогда приходит черед задушевным беседам, которые невозможно вести за столом, и у капитана прибавляется забот: ведь это его тоже касается. Он может ненавидеть эту обязанность, может ненавидеть день, когда вместе с должностью капитана на него возложили обязанности духовника, он может с холодной яростью или с жалостью в сердце откладывать решительный разговор, но вот наступает день, когда врач рассеянно взглянет на свой обед и буфетчица, не поднимая глаз, вернет нетронутую тарелку на кухню, а штурман заступит на вахту с темными от бессонницы кругами под глазами. И тогда капитану уже нельзя медлить, и это для него черный день, каким бы спокойным ни выглядело море и каким прямым ни был бы курс. В трудные минуты капитан всегда один - даже в самом дружном коллективе, особенно если он хороший капитан. Что это за трудные минуты? Прежде всего, трудные минуты корабля, трудные минуты кого-нибудь из членов команды и, наконец, его собственные трудные минуты, потому что в своей двух- или трехкомнат-{83}ной каюте, окруженной несколькими десятками любимых книг и семейными фотографиями, капитан иной раз тоже имеет право почувствовать себя слабым человеком, которому не дают покоя воспоминания, сомнения и мысли о смерти. Однажды на корабле моего друга произошла такая история. Один из офицеров взял в плавание жену, и где-то между Гавайскими островами и Аляской в двенадцать часов дня ей стало плохо. Она ждала ребенка, но это должно было произойти еще так не скоро! В конце концов, какое до этого дело капитану! Или все-таки? Когда капитану доложили о том, что случилось, он велел послать сигнал с просьбой о помощи: "Всем кораблям!" На море был шторм восемь баллов, вполне обычный для Тихого океана, но при такой волне корабль предоставлен самому себе. Ближайшая японская станция ответила через семь минут. На расстоянии пяти дней плавания в родном порту вокруг микрофона собрался консилиум врачей. Он принял решение: необходима операция. Корабельный врач впал в истерику, заперся в каюте, теперь уже надо было спасать его самого. За несколько минут до полуночи капитан вошел в радиорубку, поблагодарил всех - и своих, и чужих - и сообщил, что больная скончалась. Утром флаг был приспущен до половины мачты. Ни одна стрелка на приборах не дрогнула, умные курсографы продолжали выводить на бесконечных бумажных лентах плавные линии, в цилиндрах двигателя пять раз в секунду взрывалось топливо, передавая солнечную энергию, накопленную в доисторические времена, тяжелому валу корабля, который невозмутимо накручивал мили, ведя этот маленький несчастный коллектив к дому. "Это было так непостижимо,- признавался мне потом капитан,- что я непрерывно думал о смерти". С мыслями о смерти нельзя стоять на мостике, их можно позволить себе только в каюте, да и там это слишком большая роскошь. Ответственность капитана за все, что происходит на судне, обусловлена не нашивками, она идет изнутри или, вернее, исходит от окружающих его людей, доверивших капитану частицу своей судьбы и своей свободы. Его лицо было искажено мукой, и я еще раз понял, какой он хороший капитан. Уж не упрекал ли он себя за то, что не стал оперировать сам? Все может быть! Во всяком случае, мысль о смерти человека была для него так же невыносима, как если бы это была его личная потеря, как сознание, что на своем корабле капитан не властен над чем-то. {84} Наши новые серийные корабли, пока они еще на стапелях, в большинстве своем как две капли воды похожи друг на друга, но в море каждый корабль похож на своего капитана.

ДЕРЕВЕНСКИЕ СЛУХИ

Дзинь-дзон, дзинь-дзон...

И так второй день.

Матросы сбивают с бортов краску.

– Руки должны быть всегда заняты делом,- твердит Халдор мудрые слова прадедов. Правый борт "Вилян" стал полосатым от сурика.

В старину, когда на корабле не бывало работы, матросов заставляли плести маты из манильских концов. Мы свои маты покупаем в Киле или в Гамбурге, потому что матросов на теплоходах куда меньше, чем было раньше на парусниках. Так вымирает старинное ремесло плетения матов.

Дзинь-дзон... Кажется, будто мы остановились возле деревенской кузницы. Когда на вахте стоял Фарид, мы опять попали в ледовый плен, теперь, судя по всему, надолго. Караван, растянувшийся на две мили, замер на месте. В ярком солнечном свете черные горбатые силуэты кораблей кажутся избами, стоящими, нахохлясь, посреди бесконечного снежного поля. Ночью картина меняется. По мере того как мир погружается в темноту, корабль обретает все большие размеры, пока не заполняет все наше земное бытие. В окружающую пустоту он излучает ослепительный свет десятков иллюминаторов, как таинственный город, живущий невидимой жизнью по своим неизменным, но непостижимым законам - жутковатой жизнью, как кажется, когда шагаешь по мягкому ковру в антисептическом свете пустых коридоров, доверху наполненных голосами, шорохами, потрескиваньем, тяжелым плеском масла, пыхтеньем включаемых насосов, сонными вздохами двигателя или пронзительными вскриками часов, которые тут же заглушает чья-то астральная рука. А может быть, люди вообще уже стали лишними, может быть, нас вообще уже нет, и это существо из металла, пластмассы и карельской березы, освободившись наконец от нас, зажило своей, никем не нарушаемой жизнью... Бесшумно открываю дверь на мостик. Мерцают циферблаты, тени отступают в угол и растворяются во {85} мраке, который господствует здесь безраздельно, в отличие от вечного дня, царящего в коридорах. Неожиданно темнота на капитанском мостике начинает казаться мне удивительно человечной.

– Исчез "Малыш",- слышится из правого угла голос Фарида.

Он уткнулся в радар, гудящий по-домашнему уютно, как пылесос. У меня сапоги со скрипом, каждое утро я начищаю их на кормовой палубе, и Фариду не нужно оборачиваться, чтобы узнать, кто пришел. "Малыш" - это прозвище. В море близкими ощущаешь и тех, с кем непосредственно не сталкиваешься. "Малышом" в нашем караване называют "Секстант" - небольшое исследовательское судно, почти моторную яхту, хрупкое и прекрасное. У "Секстанта" маломощный мотор и весьма скромная электроника. Поначалу, когда он отставал от нас или отклонялся от курса, его называли "Секстантом", но это казенное название исчезло само собой, как только мы познакомились с "Малышом" поближе. На нем плавают невозмутимые люди с хорошо развитым чувством юмора. Откуда я это знаю? Да это известно всему каравану. Все стараются в меру своих сил поберечь его. На нескончаемые поучения ледокола "Малыш" отвечает сухо, словно отмахиваясь от докучливого опекуна: ясно, ясно. Он не расспрашивает. Он лаконично докладывает: моя максимальная скорость такая-то.

– "Мелехов" пошел вызволять "Малыша",- говорит Фарид, уступая мне место у радара.

В нижней части тубуса, трубкообразной резиновой приставки к экрану радара, выемка, в которой вполне может уместиться даже нос Камо; резиновые края выемки, плотно прижатые ко лбу и скулам, изолируют человека от остального мира. То, что я вижу на экране, похоже на августовскую ночь: в мертвенном свете полной луны края облаков светятся зеленоватым светом. Белый луч развертки описывает на пространстве экрана радара бесшумные круги, и от каждого его витка на западной стороне вспыхивает крохотный светлячок. Если бы я мог увеличить до бесконечности эту зажигающуюся и медленно гаснущую звезду, она превратилась бы сначала в моторную яхту, потом в капитанский мостик и, наконец, в вахтенного, который, склонившись над точно таким же экраном, следит за зеленоватым корпусом "Мелехова", спешащего на помощь "Малышу". А может быть, я увидел бы вовсе не {86} это, а десяток человек, собравшихся вокруг самовара, попивающих чай и обсуждающих последние арктические новости. Говорят, впереди ледовая обстановка еще сложнее. Кто говорит? Не знаю. На деревне говорит.

НА КАРТОФЕЛЬНОМ ПОЛЕ

Это уже не Карское море, а туманное мартовское утро где-нибудь на полях Эстонии, с южных склонов сходит снег, и ручьи набирают силу для решительного прорыва. Мимо борта змеится проточина, в дно которой вместе с грязью вмерзли толстенные бревна. Поодаль виднеется отрезок дороги с вехами из елок по обеим сторонам колеи, проложенной гусеничными тракторами. Чьих же это рук дело? Оказывается, Енисея. Когда нам изредка удается увидеть возле борта открытую воду, это уже не зеленая морская вода, а бурый плодородный сок полыньи в болоте, он омывает наш киль и истерзанные лопасти винта. Одна из них повреждена. Наносы с Енисея покрывают лед полосами, растянувшимися на многие километры. Гигантская река, текущая на сотню миль южнее и недосягаемая сейчас для нас, избороздила ледовое поле ложбинами и косогорами, за их расплывчатыми контурами чудятся то покрытые стерней пашни, то оголенный березняк,- одним словом, все, что захотят увидеть жаждущие контрастов глаза. Постепенно в душу закрадывается подозрение: уж не подшутил ли кто-нибудь над нами, высадив нас посреди картофельного поля? Корабли кажутся здесь неправдоподобными, как сон лошади.

В рулевой рубке рядом с морской картой стоит поднос с завтраком и кофе. Даже на картофельном поле жизнь идет по компасу и по законам моря, с каждым часом эта жизнь становится все напряженнее. Лед давит на нас, корабль кряхтит и постанывает. Гул самолета мы слышим на следующее утро, когда все вязнет в неподвижном тумане. Боковые двери на оба крыла капитанского мостика распахнуты настежь, усилитель радиотелефона включен на полную мощность; напряженно прислушиваясь, замираем на своих местах. Гул самолета приближается, удаляется, снова приближается, сгущаясь прямо над нашими головами. "Не вижу, не вижу",- четко и ясно доносится из динамика, как будто с нами говорят отсюда же, с корабля, да они и на самом деле совсем близко от нас, всего в каких-нибудь пятидесяти метрах. {87} Пятьдесят метров длины - смехотворно мало, пятьдесят метров высоты фатально много: это совсем иной мир, в который нет мостов. Самолет ледовой разведки возвращается на Диксон, так и не сбросив нам кальку ледовой карты.

Все это повседневная рутина. Мы прекрасно знаем, что сегодня вечером, или завтра утром, или завтра вечером самолет вернется и вымпел вместе с ледовой картой упадет точно на палубу "Мелехова". Больше того: мы знаем, что в Москве, на Диксоне и в Таллине перед огромными морскими картами сейчас стоят моряки с карандашом и ластиком в руках и, приподнимаясь на носки, отмечают наши координаты на сегодняшнее утро, и делают это куда точнее, чем я мог бы здесь описать. Вечером жена поднимет телефонную трубку, наберет номер таллинского пригорода Меривялья, и ей ответит легендарный радист, фамилия которого звучит как название экзотического фрукта и которого большинство членов семей моряков никогда не видели в глаза, зато не раз слышали по телефону его успокаивающий голос. На этот раз Манго сообщит: 75 градусов 25 минут северной широты, 84 градуса 49 минут восточной долготы. Я не знаю, успокоили ли ее эти цифры, дали ли они ей ответ на все вопросы и сомнения, но листок из блокнота, на котором они отмечены, вернувшись домой, я найду на письменном столе. Точно такая же страничка с этими же самыми цифрами лежит сейчас перед Валерием Лосевым, а сам он с синим карандашом в руках сидит за своим складным столиком, прижавшись лбом к стеклу блистера, выпуклого иллюминатора самолета, и его рука вслепую наносит все новые, более точные линии на большую морскую карту, в то время как его зоркий глаз ледового разведчика неустанно выискивает даже самые крохотные просветы в покрывающем сегодня большую часть Карского моря молочном тумане, в котором увяз вместе со всем караваном и предпоследний корабль, и появившийся на правом крыле мостика человек, все еще прислушивающийся к едва уловимому рокоту удаляющегося самолета, не подозревая, что тонкая паутина судьбы уже соткана.

Поделиться с друзьями: