Мой друг Пеликан
Шрифт:
Грациозные прыжки, изгибы хвостатых тел, безудержная энергия — все это вызывало ощущение абсолютной жизненной гармонии. Праздник жизни, прекрасной, бестревожной, очаровывал.
Володя запомнил и позднее узнал этих собак, которые ни разу больше не возобновляли своей игры, своего знакомства, поодиночке пробегая каждая своей дорогой. То в одном, то в другом углу поселка попадалась какая-нибудь из них. Позади столовой, там, где была дверь из кухни и порой валялись на земле отбросы, собака, ухватившая кость, скалила зубы и всерьез рычала на опоздавшую конкурентку, бегущую на запах и хруст разгрызаемой кости.
22
— Модест, ты с твоей партией всю страну задавили. Ни свободы слова, ни свободы печати. Все ложь, одна пропаганда.
— А какая тебе свобода нужна? Свободы вообще никакой нет, она выдумана буржуями, чтобы таких, как ты, идейно неустойчивых малолеток с толку сбивать.
— Ты-то сам такой старый, что у тебя мозги затвердели, и не шевелятся. Я тебе русским языком задаю вопрос: зачем в тридцать втором году нарочно устроили голод на Украине и несколько миллионов человек умерли? без войны, без эпидемии? Просто окружили войсками, никого не выпускали, не впускали. Женщины, дети, старики. Пухли от голода и помирали.
— А ты откуда знаешь про это? Ложь всё. На партию ложь.
— Если ты отрицаешь очевидный факт…
— Где он? кому он очевиден?
— …В докладе Хрущева на двадцатом съезде сказано… Если ты отрицаешь — ты лжец. А твоя хваленая большевицкая партия от основания — лжица.
— Хе-хе… Цесарка, — сказал Пеликан, — новое слово придумал.
— А что? Жрец — жрица. Лжец — лжица. — Володя хмуро покосился на Модеста. Выпито было немного, но все были навеселе, и при этом сидели, спокойно расслабленные; Пеликан любезничал с Александрой, Голиков и Ревенко лениво переговаривались в час по чайной ложке о какой-то своей никчемной ерунде, могущей интересовать технологов второкурсников, и безумно раздражали Володю своим равнодушием. Славка Сорокин читал учебник по сопромату. Циркович Ромка просто сидел и молчал, изредка усмехаясь каким-то наблюдениям и мыслям. Володя, прицепляясь к Модесту и не умея остановиться, очень был недоволен собственной болтливостью: его несло вперед, так что он не успевал осмыслить и практически воспользоваться оживающим внутри и растаивающим недовольством. — Он ускользает от ответа, — показал он Пеликану на Модеста. — Железный староста, а скользкий. Склизкий. Осклизлый. Ускользающий. Тоже мне железный староста!..
— Нет. Ты не ругайся, — сказал Пеликан. — Ты ему докажи неправоту.
— Да у него всё буржуи, и всё клевета на партию!.. Ни тридцать седьмого года не было. Ни пыток. Ни заградительных отрядов в войну…
— Клевета. Пропаганда антисоветчиков, — прокаркал Модест.
— Ну, я бы еще мог его понять, если бы он греб лопатой! Сидел бы в райкоме или обкоме и греб лопатой. Но он сам тощий и жилистый, как вобла!.. — Володя заметил, что Голиков внимательно прислушивается к его словам, по видимости беседуя с Валей Ревенко.
— По тридцать седьмому году осудим его. Условно, — рассмеялся Пеликан, — как члена…
Воодушевленный вниманием, Володя продолжал, обращаясь к Модесту:
— Но все равно я не могу пытками объяснить, почему они молчали все? Без единого исключения!.. Как они позволили так унизить себя? Чем их заставили? Почему ни один! — из сотен и сотен несгибаемых, пламенных в недавнем прошлом бойцов не встал, не крикнул хоть слово? Ведь процессы были открытые…
— Пытки? — произнес Пеликан.
— Лекарства? — спросила Александра.
— Но тогда хоть один нарушил бы этот спектакль!.. Я думаю, там все были не они.
— Как так, Цесарка?
— Подставные актеры. Спектакль. Больше ничем не могу объяснить. Я читал стенограмму правотроцкистского блока тридцать восьмого года… Удивительно, книжка такая: полная стенограмма. Прямо и не скажешь ничего — демократия… Какой идиот мог бы поверить в эти чудовищные, надуманные, фарсовые обвинения и признания!..
Володя обвел глазами присутствующих. За исключением Голикова, который делал вид, что не смотрит на него, не слушает, не интересуется, — остальные были увлечены своими занятиями, и он отчетливо видел их равнодушие, их безразличие. С раздражением подумал, что им наплевать на его проблемы. И тут же ощутил дикое раздражение против самого себя; сделалось стыдно за свое возбуждение, так стыдно, что почувствовал физическую боль в сердце. К концу весны пришли сообщения о студенческих волнениях в Варшаве, в Праге. Но в Голицыно царило равнодушие. Отсутствовал какой бы то ни было общественный интерес. Все было тихо и спокойно, настроения свободолюбия были чужды здешней публике.
Володя мысленно ругал себя за свою болтливость. «Перед кем я мечу бисер?» Он клялся, что это теперь в последний раз! Никогда в будущем, никогда он не позволит себе увлечься и изойти словесным поносом!
Впрочем, подобные клятвы он давал не впервые.
Наедине с Пеликаном они много обсуждали и спорили. У них было взаимопонимание. Но Пеликан умел на людях сохранять спокойствие и, в отличие от него, по первому зуду не выворачиваться наизнанку.
Им наплевать на главное, подумал Володя, на самое настоящее, а мне наплевать на них! что они думают обо мне и как я выгляжу — плевать!..
И в этот момент на него тоже снизошло спокойствие и облегчение. Как будто тяжелая глыба свалилась с плеч и он без помехи вздохнул, разжимаясь и освобождаясь от напряжения.
Пеликан, следивший за переменами в его настроении, отчетливо отражавшимися на его лице, сказал примирительно:
— Ладно, Цес, не давай себе злиться. Это нехорошо — злиться.
— А я и не злюсь, — спокойно ответил Володя.
— Вот и хорошо. Я очень рад. Мы с тобой поговорим. После… потом — не сейчас.
— Да плевать. Не о чем говорить. — С независимым видом Володя передернул плечом, встав из-за стола. — Одно я твердо уяснил: революцию делать надо не со студентами. Бесполезно. Самая у нас в стране инертная масса. Надо ехать из Москвы в народ. Только вместе с рабочим классом можно будет что-то сделать.
Ревенко присвистнул. Модест изобразил глухонемого. Голиков прямо и словно бы с веселым любопытством смотрел в лицо Володе.
Пеликан улыбался молча.
— Достаточно нам революций, — негромко сказала Александра. — Экий ты революционер.
— Пелик, а ты как думаешь? — хитро спросил Володя.
Удивительно он умел молчать. Если не хотел говорить, он мог надеть на лицо любое выражение и невозмутимо и спокойно смотреть на человека, будто на неодушевленный предмет.
— Пелик…
— Вова, — опять вмешалась Александра, — с чего ты вздумал устраивать революции?
— Ну, надо же переделать, разломать и переделать негодное устройство!.. — Ему была настолько хорошо понятна порочность и необходимость переустройства государственного порядка, что только диву можно было даться, почему другие не понимают этого. — Нельзя мириться с фальшью и обманом. Пишут одно — а на деле во всем другое. И выборы… и свобода демонстраций… И равенство…
— И ты хочешь с помощью революции исправить?..
— Конечно!
— Как же ты мало знаешь еще, — с сожалением, без малейшего вызова сказала Александра. — Никогда революции ничего не могут улучшить в жизни людей. Переделать, в первую очередь, нужно себя… Мысль сильнее оказывает воздействие, чем поступок. Злая мысль или настроение долго живут, и распространяют зло на других.
— Ты имеешь в виду, если ее высказать, а его проявить, что-то сделать по настроению?
— Нет, нет. Не обязательно делать. Достаточно подумать. Почувствовать. О добром подумал — оно тут же идет наверх; о злом — тоже идет наверх. И оно долговечно там.