ЖАНРЫ

Мой век, мои друзья и подруги (Бессмертная трилогия - 2)

Мариенгоф Анатолий Борисович

Шрифт:

Сергей Афанасьевич доволен, успокоился:

– Спасибо, мой друг, спасибо!

А через семнадцать месяцев произошла Октябрьская революция. Одни ли твердые знаки она уничтожила?

Я опять забегаю вперед.

Москва.

Военный коммунизм.

– К вам, Анатолий Борисович, гость!
– уважительным голосом сообщает соседка по коммунальной квартире в Богословском переулке.

Выхожу в полутемный коридор.

– Сергей Афанасьевич!..

Сам не понимаю почему, но я очень обрадовался:

– Милости прошу!.. Пожалуйста!.. Пожалуйста, заходите...

И распахиваю дверь в комнату.

Мой бывший директор несколько похудел. Голова и бородка стали как декабрьский снег, только что выпавший. Но выглядит старик, как говорится, молодцом.

– Я учительствую, - сообщает он, - в той же нашей с вами гимназии... Преподаю российскую словесность юным большевикам... Отрокам и девицам... Славные ребята.

Мысленно улыбаюсь этому слову - новому для Сергея Афанасьевича. Нас он называл "господами".

– Да, любопытные ребята... И, знаете, даже не командуют мной, а вроде как я ими. Ладим, ладим.

Разговор переходит на политику.

– Если толком разобраться во всем, что происходит, - продолжает Сергей Афанасьевич, - можно прийти к выводу, что большевики осуществляют великие идеи Платона и Аристотеля. "Все доходы граждан контролируются государством"... Так это же Платон!.. "Граждане получают пищу в общественных столовых"... И это Платон! А в Фивах, как утверждает Аристотель, был закон, по которому никто не мог принимать участия в управлении государством, если в продолжение десяти лет не был свободен от занятия коммерческими делами... Разве не правильно? Какие же государственные деятели из купцов? Мошенники они все, а не государственные деятели!

Мне становится весело.

– А как же, Сергей Афанасьевич, с твердым знаком?
– спрашиваю не без ехидства.
– Помните, как вы огорчились, когда я отменил его при получении аттестата зрелости?

Старик добродушно смеется. Он все помнит.

– Теперь, друг мой, прошу просветить меня светом имажинизма. Все манифесты ваши прочел, все книжицы ваши у меня имеются, да как-то не в коня корм.

Мне приходится держать ответ перед директором Третьей пензенской гимназии, принявшим Октябрьскую революцию через Платона и Аристотеля.

5

1916 год.

Западный фронт.

Наша инженерно-строительная дружина сооружала траншеи третьей линии, прокладывала дороги и перекидывала бревенчатые мосты через мутные несудоходные речки.

Шла позиционная война - ни вперед, ни назад. Офицеры Напивались медицинским спиртом, играли в карты и волочились за сестрами милосердия из ближайших полевых госпиталей. Солдаты били вшей и скучали. Кто по чему. У каждого была своя скука. Перед заходом солнца по какой-то нелепой привычке бесцельно стреляли пушки - немецкие и наши. А со снарядами у нас было худо.

В лазаретах бездельничал врачебный персонал. В 27-м эпидемическом занято было несколько коек дизентерийными.

Мы жили, как на даче: охотились, ловили рыбу, играли в покер. У меня была двуколка польского образца и под седлом длинноногий злой жеребец по имени Каторжник. Он обожал, надо не надо, вставать на дыбы или лягаться обеими задними. После ужина мы отправлялись целоваться в 27-й эпидемический. Либо сестры приезжали к нам. Но и это надоело. Тогда сообща затеяли спектакль. В несколько дней я написал свою первую пьесу. Двухактную, в стихах - "Жмурки Пьеретты". Сережа Громан справедливо за безыдейность испепелил бы ее молниями своего общественного гнева. Но врачам, инженерам, офицерам и сестрам милосердия "Жмурки" нравились. Вероятно, тоже за безыдейность, так как никто из моих персонажей никого не уговаривал драться с немцами до последней капли крови. А кавалерийский генерал Ломашевич просто таял в эстетическом восторге. Живот у кавалериста был как на девятом месяце. Шея толстая, короткая, красная. "Хоть оладьи пеки на ней", - сказала бы Настенька. Нос приплюснутый, с легким наклоном в левую сторону. Будто генерал смотрел на улицу, прижавшись к стеклу, а когда отошел - мягкий нос его, вылепленный из фарша для пельменей, так и не расправился. Но святое искусство его превосходительство обожал смертельно. "Я, видите ли, первый театрал на всю Астрахань!" - с гордостью повторял он после каждой выпитой рюмки, вернее, баночки, - потому что пили мы разбавленный спирт из баночек, которые при люмбаго ставят на поясницу.

– Как это вы сочиняете? Ну как? Как?
– допытывал меня генерал.
– Да еще в стихах! Да еще не о людях обыкновенных, а, видите ли, про арлекинов и пьеретт!

Откуда было знать его превосходительству, что всего трудней писать о самых обыкновенных людях?

Генералу я искренне симпатизировал и очень хотел объяснить таинственный процесс поэтического творчества, но из этого ничего не получалось.

– Туманно-с... Туманно-с, господин поэт, - досадовал генерал.

Это происходило более сорока лет тому назад. Спрашивается: а сумел бы я объяснить теперь? Вряд ли.

Так провоевал я первую мировую войну. Молитва нашего гимназического попа, очевидно, была услышана: Всевышний не оставил меня на ратном поле.

Ну а если говорить серьезно? Ведь в человеческой жизни все бывает не с брызгу. Почему же я воевал так противно? Перетрусил, что ли? Не захотелось пупком вверх лежать раньше времени? Да нет! Помнится, мне всегда нравилось поиграть со смертью в орла и решку. Пофорсить, пофигурять. Разумеется, если бывали зрители. Особенно пофигурять при сестрах милосердия. Когда немецкий аэроплан бросал бомбы на 27-й эпидемический, отмеченный большим красным крестом, и все, запыхавшись, лупили в блиндаж, я довольно спокойно покуривал на крыльце фанерного дома и с преувеличенным интересом смотрел на разрывы шрапнелей вокруг летающего мерзавца.

А сестры перешептывались:

– Ах, какой он бесстрашный! Ну просто душенька! Душенька-душенька-душенька наш Анатоль!

В свое время, то есть в XVI веке, Монтень писал: "Установлено с несомненностью, что предельный страх и предельный пыл храбрости одинаково расстраивают желудок и вызывают понос". Со мной, к счастью, этого никогда не случалось. Поэтому, говоря по-честному, я не могу назвать себя ни жалким трусом, ни отчаянным храбрецом.

Об Октябрьской революции я узнал в железнодорожном вагоне - ехал домой в Пензу, в отпуск.

Поезд был в гнетущем противоречии с ритмом мятущихся дней. Безудержные события неслись, мчались, обгоняя друг друга. А выпавший из графика поезд волочил свои неподмазанные колеса, как разбитые параличом ноги.

То и дело горели буксы. На полустанках, где полагалось стоять минуту, мы застревали на часы.

Я смотрел в окно, забрызганное дождем, и думал стихами Александра Блока:

О Русь моя! Жена моя! До боли

Нам ясен долгий путь!

Ветряные мельницы испуганно махали деревянными руками. Трепещущие осины плакали красными листьями. Они казались кровавыми. Паровозы выли в истерике. Грузные чернокрылые птицы, похожие на летающие попарно маленькие рояля, кружили над мокрыми полями, словно ожидая трупов И - Тульской, Тамбовской, Пензенской губерниях: "Вот, мол, и здесь мы скоро полакомимся".

Вот когда воронье любит кретинские человеческие бойни, это мне понятно. Очень понятно. А когда...

– Ты пацифист! Паршивый пацифист!
– презрительно говорили мне лет сорок и после 1917 года.

Да!

Покой нам только снится.

Сквозь кровь и пыль..

Опять Блок. Куда от него деваться?

Припомнилась гимназия, Сережа Громан, два толстых тома "Капитала", брошюры в красных обложках, юношеский дневник и записи в нем.

"Ну, вот, - шептал я себе, - это она, твоя революция. Революция полусытых, революция одетых в лохмотья. Тех, что работают на бездельников".

Поделиться с друзьями: