Моя мать Марлен Дитрих. Том 2
Шрифт:
— Дорогая! Знаешь, он так хорош собой! Эти глаза! Голос! Истинный валлиец! Но он же и есть валлиец, правда? Я непрерывно чувствую на себе его взгляд. Приходится притворяться, будто я его совсем не замечаю, потому что, ты сама понимаешь, все за всеми наблюдают. Эта сука, она ведь собирается играть в картине. И знаешь, почему? Он прямо тащит ее, чуть ли не руками, тащит через весь фильм на одном своем таланте. Но ты бы поглядела на них, когда они вместе… Она «скоро помешается от ревности, потому что Бартон не сводит с меня глаз. Я ношу свою непромокаемую куртку, черную, блестящую, на красной подкладке, и низкие каблуки, — все очень просто, но очень «шикарно». Я, конечно, знала, что Тейлор будет нахально изображать из себя «звезду». Может, это именно то, что нравится Бартону? Вполне вероятно. Разве он не был когда-то шахтером?
В тысяча девятьсот шестьдесят седьмом году Дитрих завоевала Бродвей. Ее продюсер просил меня срочно приехать в Нью-Йорк, сыграть позарез нужную ему и давно привычную мне роль примирительницы между неслыханно трудной звездой и ее страдающими приспешниками. Я не могла выполнить его просьбу. Мой муж был тяжело болен в ту пору. Поэтому я там не присутствовала, не видела ночные дорожные «пробки», нью-йоркскую полицию на испуганных, вздрагивающих лошадях, пытающуюся хоть как-то усмирить бушующие толпы, запрудившие всю Сорок шестую улицу. Она — полы юбки от Шанель задраны до самого паха — балансировала на крышах автомобилей, словно конфетти швыряла свои фотографии с автографами куда-то вниз, орущей, возбужденной людской массе. Не видела я и вручения Дитрих престижной премии «Тони». Моя мать получила ее в награду за свой великолепный «театр одного актера». Этой торжественной процедуре национальное телевидение посвятило прямую телепередачу. Делая свой выход мать оступилась, почти упала, потом невнятно произнесла слова благодарности. В речи ее с большой силой ощущался резкий немецкий акцент. Он всегда появлялся в тех случаях, когда Дитрих напивалась чуть ли не до положения риз. Однако друзья, звонившие в Лондон с докладом об ужасающе-скандальном поведении моей матери, заверили меня, что поскольку она выглядела баснословно прекрасной, никто, по всей видимости, ничего не заметил.
В следующем сезоне, когда Дитрих снова выступала на Бродвее, я уже смогла внять сигналу SOS, который снова подал мне ее продюсер, и согласилась нянчить его звезду. Прилетев в Нью-Йорк, я поехала с аэродрома прямо в театр, где меня приветствовали весьма выразительным возгласом: «Ведьма на своем помеле!», после чего я смело направилась в осиное гнездо. Помещение гудело от ярости, граничившей с возможным нанесением увечий.
— Явилась! Наконец-то! Самолет приземлился два часа назад! Посмотри на эту команду для одевания!
Она отступила в сторону, чтоб я могла увидеть как можно больше. В честь Дитрих гримерную выкрасили свежей краской, помыли полы, меблировали. Все было новое, чистое и очень небродвейское. Это одно из неестественных, из пальца высосанных правил драматических театров — чтоб гардеробная стояла с голыми стенами, уродливая, мрачная и даже с некоторым намеком на провинциальный морг. Здесь же все действительно было славно и уютно.
— Видишь? Садовая мебель! Видишь — согнутые подпорки и оранжевые подушки! Поверить нельзя! И все это, между прочим, очень опасно для платьев!
Зная незыблемую уверенность матери в том, будто ротанговая пальма может зацепить и — упаси, Боже — порвать изумительно тонкое «суфле», я не стала даже пытаться уговорить ее принять сущее как должное.
— Ладно, Мэсс. Не сходи с ума. Все это легко наладить. Сосредоточься на более важных вещах. Ступай, репетируй с оркестром, как положено по расписанию, а я пока что приведу в порядок гардеробную.
Быстро поменять мебель в помещении — задача, вообще-то, прямо скажем, сложная, но мы справились.
С помощью одного бесстрашного коммерсанта были добыты образцы мебели, подходящей, но выставленной лишь для показа, ради чего пришлось ограбить французскую мебельную секцию в магазине Блумингдейла. Потом мы связали все крепкой веревкой и водрузили на крышу сверкающего лимузина, остальное запихали в багажник, и два часа спустя Дитрих получила в обладание «французское шато» (оно же — вилла) золотистого и голубовато-зеленого цветов взамен «андирондакской веранды». Несчастный продюсер моей матери!.. Когда он поднес к глазам счет за все это великолепие, его передернуло, как от сильной боли. Но заплатил бедняга без звука. Надо отдать справедливость верному Александру Коэну: он всегда старался, чтоб Дитрих была довольна и счастлива, — неважно, в какую копеечку ему это обычно влетало.
Затем наступила очередь вместилища для цветов. Когда-то прежде, в стародавние времена, для сундуков и чемоданов постояльцев в отелях имелись специальные помещения; точно так же нашей передвижной цветочной лавке и ее превосходно обученному персоналу полагалась собственная «комната для одевания». Услышав о приезде из Лондона «Тяжелой артиллерии» для подмоги, цветочники тотчас же слетелись ко мне в комнату, словно бабочки на огонь.
— Миссис Рива! Миссис Рива! У нас до сих пор нет места для цветов. Что делать, скажите, Бога ради! Куда мы должны теперь ставить свои коробки? А розовая лента, которую нам дали, она абсолютно никуда не годится. Мы не можем пустить ее в дело! Это безобразие! Она синтетическая, а не атласная! И розовый цвет слишком яркий!.. Как же все плохо организовано! Где наши столы?
Чем ближе к премьере, тем больше шумели и волновались, и выходили из себя «цветочные мальчики».
Их успокаивали лестными словами, выражали восхищение колоссальным чувством ответственности, им присущим, оценивали их работу необычайно высоко, чего они, собственно, и жаждали, потом поили крепким травяным чаем, и тогда они наконец остывали и становились ручными.
То была одна из наших лучших, наших особенно хитроумных уловок. Красивые молодые люди, размахивая большими нарядными букетами, в организованном порядке бежали по проходам к сцене, чтобы вручить цветы своей королеве. Все было хорошо отрепетировано, четко отработано — и цветочные подношения как дополнительная форма высшего изъявления чувств, и смиренные физиономии, и позы: «Впервые в жизни, поверьте, делаю я такую вещь!»
Этот спектакль разыгрывался дважды. Один раз перед началом шоу «Жимолость и розы» — чтобы Дитрих «совершенно случайно» могла получить изящный душистый букетик, перевязанный розовой лентой, которая, точно шлейф, тянулась за ним чуть не до полу и которой она потом непринужденно покачивала в такт ритмам джаза. А второй — в конце, когда усталой походкой королева подходила к краю сцены, чтоб поднять цветы и сложить их вместе, и продлить восторг зала перед прекрасным зрелищем. Восторг усиливался и оттого, как красиво она собирала бесчисленные цветочные подношения, брошенные к ее ногам юными поклонниками. Кроме всего прочего, это придавало смелости публике; тут уж и нормальные зрители спешили присоединиться к выражению любви и дарили Дитрих собственные букеты. Многие молодые люди знакомились друг с другом во время этой эйфории у подножья сцены и потом навсегда оставались друзьями.
Стоя в кулисе, я наблюдала за своей матерью — звездой, выступающей на бродвейской сцене. Бессчетное число раз видевшая ее блеск, неповторимость и величие, сейчас я смотрела, как неталантливо она подражает себе самой. Мерцающие глаза, удивительное тело, жемчужно-розовая кожа, золотые волосы, офицерская осанка, гипнотический взор из-под незабываемых полуприкрытых ресниц — все было на месте, при ней, все выглядело прекрасно, возвышенно. Но дух покинул ее. Живая энергия рассеялась под воздействием спиртного, ее искусство лежало поверженное, почти без признаков жизни, лежало в последних судорогах; печать бездарности уже коснулась его.
Я никогда не была фанатичной поклонницей Дитрих. Годами принимая самое прямое участие в «конструировании» ее шоу, помогая в продумывании репертуара, в режиссуре, я знала каждый нюанс, с точностью до секунды предвидела каждый жест, каждый взгляд, каждую паузу и интонацию. Будучи по природе своей солдатом с хорошей выучкой, моя мать никогда не нарушала внутреннюю связь между частями своих спектаклей, их структуру. Даже, когда была пьяна. И в этом случае также можно было бы включить хронометр и следить, как в нужный миг поднимается рука, будет сделана положенная пауза, глаза выразительно подчеркнут смысл текста, наступит заранее отмеренное молчание, склонится голова. Человек редкой дисциплинированности, она, точно на ксероксе копировала свои шоу — вечер за вечером, год за годом. Они являли собой устойчивые железобетонные конструкции, но всякий раз в огромной мере зависели от ее внутренней энергии, от внезапного выброса адреналина; только это оживляло ее и обеспечивало шоу славу и общую любовь.