Моя мужская правда
Шрифт:
ПЕППИ
Изменилось ли хоть что-нибудь?
Я сейчас говорю не о внешности (хотя ее тоже нельзя пренебрежительно сбрасывать со счетов: внутреннее и внешнее взаимосвязаны). Как сравнивать сегодняшнего мужчину тридцати четырех лет с тогдашним юнцом, который летом 1962 года самым серьезным образом собирался, пусть и под влиянием порыва, покончить собой? Впервые переступив в тот июньский день порог приемной доктора Шпильфогеля, я и не предполагал, что через минуту переступлю через гордость и стыд, откажусь от всех претензий и амбиций и, закрыв лицо руками, стану оплакивать уходящие силы, исчезающую уверенность в себе и гибнущую веру в будущее. В то время я был (какое счастье, что этот глагол можно поставить в прошедшем времени!) женат на женщине, к которой испытывал как минимум брезгливость. Избавиться от этой особы я не мог. Мастерица шантажа, она, как никто, умела придавать мелким семейным неурядицам накал высокой драмы, превращая сущие пустяки в вопросы жизни и смерти, окрашивая банальнейшие коллизии в краски зловещей драмы, как это принято в вечерних телевизионных сериалах и беллетристических публикациях журнала «Нэшнл энкуаейр», — а я всегда, как малое дитя, попадался на одну и ту же удочку. За два месяца до упомянутого визита к Шпильфогелю я узнал, к какой изобретательной стратегии прибегла она три года назад, чтобы заставить меня жениться. Морин сама поведала об этом. Откровенность накатила на нее после очередной суицидной попытки — она профилактически предпринимала их примерно каждые полгода. Ее рассказ лишил меня последних надежд и иллюзий; мне еще не приходилось испытывать подобного унижения. Я был раздавлен и смят; все сделалось безразлично; существование продолжалось как бы по инерции.
Вскоре мне пришлось поехать из Висконсина на Восточное побережье: двухнедельный семинар по литературному творчеству в Бруклин-колледже. Заниматься вопросами искусства отправлялся живой труп, не ощущавший привязанности ни к чему в этой жизни — разве что, как оказалось, к ней самой. В один из нью-йоркских дней я внезапно почувствовал необходимость ухватиться за ограждение на платформе метро — меня так и тянуло вниз, где рельсы. Пока поезд не прошел станцию и не скрылся из виду в туннеле, я стоял, изо всех сил вцепившись в металл ограды. «Ты завис над пропастью на вертолете, — твердил я себе. — Держись!» Чуть успокоившись, но так и не ослабляя судорожной хватки, Питер Тернопол бросил косой взгляд на поездные пути, только что соблазнительно предлагавшие ему из трупа живого превратиться в полноценный мертвый труп. Смешно! У тебя едва хватает духа глянуть на рельсы, где уж тут шагнуть с платформы! Я и сам до сих пор не знаю, что остановило меня в тот день от самоубийства. То ли некая небесная длань, в последний момент по-отцовски ухватившая оступившегося маленького Питера за шиворот, то ли собственная рука, рефлекторно схватившаяся за ограду при приближении поезда, потому что я слишком привык жить и в глубине души не так уж жаждал забвения, обещанного рельсами.
На открытии семинара в большой аудитории Бруклин-колледжа присутствовало больше сотни студентов; каждому из четырех членов оргкомитета предоставлялось по пятнадцать минут для вступительного слова. Когда очередь дошла до меня, я не смог промолвить ни звука. Стоял за кафедрой, смотрел на зал, перебирал листочки с тезисами; в легких — вакуум, в гортани — Аравийская пустыня. По аудитории пошли смешки, переходящие в общее недоуменное шушуканье. Единственное, чего мне по-настоящему хотелось, так это уснуть. Усилием воли я продолжал бодрствовать и даже пару раз открыл рот — словно рыба, выпрыгнувшая из воды. Я был вне себя; я был вообще вне всего; я был сплошным сердцем; сердце бухало, как тамтам: там-там. Постояв еще немного, я поклонился и покинул кафедру. И службу. Незадолго до того в Висконсине, проведя весь уикенд в непрерывном скандале с женой… О, это была выдающаяся склока: Морин не понравилось, что в пятницу я слишком долго любезничал на вечеринке с хорошенькой аспиранткой; но я, во-первых, не любезничал, а говорил о деле; во-вторых, не слишком долго (хотя, конечно, понятие времени относительно). Нервотрепка завершилась лишь в понедельник утром: благоверная, впившись ногтями (когтями) мне в руку, исцарапала ее до крови, и я ушел. Посреди литературного семинара со старшекурсниками (с семи до девяти вечера) Морин появилась в дверях аудитории. «У тебя еще есть шанс!» — проинформировала она меня — и остальных. Все десять студентов, в основном уроженцы Среднего Запада, уставились сначала на нее, грозно стоявшую руки в боки, а потом — с глубоким пониманием — на мою руку, густо расписанную зеленкой. («Кот», — объяснил я им перед началом занятия, подчеркивая блуждающей улыбкой извинительность проступка, совершенного вымышленным представителем семейства кошачьих.) Я бросился к Морин и оттеснил ее в коридор, прежде чем она успела добавить хоть что-нибудь. «Сейчас же иди домой, — произнесла вытесненная супруга тоном библейского пророка, — нечего тебе здесь делать среди блондинистых профурсеток!» — «Убирайся, — прошипел я, — пошла вон, пока тебя не спустили с этой чертовой лестницы! Сейчас я тебя убью!» С этими словами Питер Тернопол резко повернулся на каблуках и тут с ужасом понял, что, выталкивая незваную гостью, в спешке оставил дверь открытой. Толстушка из Эплтона, типичная фермерская дочка, не сказавшая за весь семестр ни одной внятной фразы, настежь распахнутыми глазами неотрывно смотрела на Морин, мрачно застывшую за моей спиной; остальные студенты с пристальным интересом листали «Смерть в Венеции» — ни одна книга еще не привлекала столь сильного их внимания. «Итак, — промямлил я, с грохотом захлопнув проклятую дверь, — почему Манн отправил Ашенбаха в Венецию, а, скажем, не в Париж, или в Рим, или в Чикаго?» На глазах эплтонской пышки появились слезы, а остальные наперебой принялись высказывать предположения, отвечая на мой вопрос, — никогда раньше за ними не наблюдалось такой активности. Почему я об этом вспомнил? Потому что, взойдя на кафедру в Бруклин-колледже, я вдруг увидел Морин в проеме дверей запасного выхода; мне ясно представилось, как она, перекрывая криком вступительное слово, начинает истерически сыпать разоблачениями, касающимися моей низменной натуры. Я не тот, за кого себя выдаю: не успешный писатель, не филолог, чьи соображения о литературном процессе имеют существенное значение, не профессор, а самозванец (и это еще самое малое, что можно сказать). Вот тут-то мне и захотелось уснуть, и ни слова не вырвалось из моих запечатанных позором уст. Что бы я ни произнес, какими бы трюизмами и тривиальностями ни потчевал аудиторию, Морин будет кричать: «Ложь! Гнусная самовлюбленная ложь!» Я стану (как и намеревался) цитировать Конрада, Флобера, Генри Джеймса, а она — вопить: «Обманщик! Оборотень! Тать в нощи!» И я молчал. И сто человек видели, что, сходя, во всех смыслах слова, со сцены, я ощущал страх, только страх и ничего кроме страха.
Мое собственное творчество целиком и полностью отражало в тот период наш семейный кавардак. По пять-шесть часов в своем университетском кабинете я без устали заправлял в пишущую машинку один лист за другим. Клавиши стучали, и из-под них появлялись на свет по-графомански бесцветные строчки и абзацы. Мое воображение иссякло; я сумел бы, наверное, недурно составить инструкцию по эксплуатации производственного оборудования или использованию стирального порошка (возьмите мерный стаканчик и отмерьте нужное количество содержимого коробки). Или, наоборот, фрагменты оказывались столь фантастичны, клочкообразны и бессвязны, что я сам ничего не мог в них понять; меня так и тянуло прочь из кабинета; я казался себе роденовским мыслителем, сгорбившимся в мучительном вопросе: «Кто сочинил всю эту чушь и где я был, пока она писалась?» Вопрос оставался безответным.
Килограммы страниц, накопившихся за время нашего брака, были в основном этому браку и посвящены. Зверек попал в капкан. Как выбраться? Не перегрызать же, в самом деле, ногу. Но зверек к тому же еще мнил себя писателем. Поэтому, перебирая способы спасения, он отстукивал их передними лапами на пишмашинке, намереваясь придать проблеме очертания романа. За три года я придумал сотни три выходов из ситуации; каждый новый требовал кардинального изменения сюжета. В результате месяц за месяцем на столе скапливались разнообразные варианты первой главы, не имеющей надежды быть когда-нибудь оконченной. Я буквально сходил с ума. Периодически я собирал отпечатанные страницы и запихивал их, не боясь помять, в картонную коробку из-под винных бутылок, которая отправлялась в чулан, где уже хранились несчетные детища моих жалких фальстартов. И — снова за работу, опять начиная с первой фразы. Сколько сил я тратил на характеристики героев! (Увы, и сейчас трачу не меньше.) Менялись сюжетные коллизии, места действия, цвет моих глаз, цвет ее волос, второстепенные персонажи (родители, любовницы, враги и союзники), что-то появлялось из ничего, что-то исчезало бесследно, но по существу все пребывало на прежнем месте. А я вновь и вновь бросался в холодные просторы прозы с отчаянием мономана, пытающегося растопить полярные льды собственным дыханием. Конечно, куда разумней было бы выбросить из головы навязчивую идею. Но (считал я) не написав о том, что меня убивает, нельзя изменить сложившееся положение вещей и выжить.
Подведем итог: творческая импотенция, плюс невозможность наладить семейную жизнь, минус окончательная потеря профессиональных позиций, занятых на третьем десятке, — так сложились условия неразрешимой задачи, обдумывая которую я выбрался из большой аудитории Бруклин-колледжа и, не чувствуя ничего, даже стыда, механическим шагом лунатика побрел ко входу в метро. На мое счастье, поезд уже стоял у платформы, заполняясь пассажирами. Смешавшись с ними, я без приключений влился в вагон. Лучше уж мне ехать в поезде, чем поезду по мне. Через час я добрался до станции «Коламбиа-кампус», в нескольких кварталах от которой жил мой брат Моррис.
Его сын Абнер, удивленный и обрадованный моим приездом в Нью-Йорк, открыл бутылку содовой и приготовил бутерброд с копченой колбасой. Почему не в школе? «Простудился, — ответил он сиплым голосом. — Дядя Пеппи, а ты знаком с Ралфом Эллисоном? [71] » (За ланчем Абнер читал «Невидимку».) «Шапочно», — ответил я и завыл, как раненое животное (никогда не предполагал, что способен исторгать из себя такие звуки); слезы хлынули потоком. «Дядя Пеп, что с тобой?» — «Вызови отца». — «Он на занятиях». — «Вызови его, Абби. Мальчик позвонил в университет: „Передайте мистеру Тернополу: его брат очень болен!“» Моррис мигом примчался. К этому времени я стоял на коленях перед унитазом, каждые пять минут отдавая поклоны приступам рвоты. Меня, словно заплутавшего полярного путешественника, сотрясала неукротимая дрожь, а по лицу при этом рекой лился пот. Мо с необыкновенным для двухсотфунтового тела проворством опустился на кафельный пол рядом со мной. Он гладил мои безвольно висящие руки, слегка колкой щекой касался моего покрытого испариной лба. «Пеппи, Пеппи, все будет хорошо, Пеп», — успокаивал он меня, как в далеком детстве.
71
Эллисон Ралф Уолдо — американский писатель (по профессии учитель), известность которому принес единственный написанный им роман «Невидимка» (1952).
Несколько слов о моем брате и моей сестре, совсем других людях.
Я — младший, я до сих пор для них «малыш». Джоан — средняя, старше меня на пять лет; она живет в Калифорнии с мужем: Элвин Розен, земельные участки. У них четверо милых детишек. Моррис говорит о Джоан: «Можно подумать, что она выросла при дворе, а не на нашем дворе в Бронксе». В Элвине, моем зяте, шесть футов и два дюйма; он мужик-красюк, особенно теперь, когда пышные волосы начали отливать серебром. («Папа подозревает, что дядя Элвин красится», — сказал мне как-то Абнер, презрительно скривив губы.) Лицо мистера Розена украшено выразительными ковбойскими морщинами; сразу видно, как он доволен собой, Калифорнией, бизнесом, яхтой, лыжами, женой и детьми. Элвин любит путешествовать всей семьей, выбирая маршруты, далекие от обычных туристских, — или, во всяком случае, еще не ставшие тривиальными. Недавно мои родители получили от Мелиссы Розен, десятилетней внучки, весточку из Африки (сафари, фото на фоне слона), потом — из Бразилии (семейство с друзьями и проводником, известным натуралистом из Стенфорда, отправляется в недельное плавание по Амазонке). Супруги Розен устраивают ежегодные благотворительные костюмированные вечера в пользу журнала «Мосты», популярного на Западном побережье литературного издания; Джоан входит в его редакционный совет, состоящий из дюжины уважаемых персон. Специальный фонд Розенов оказывает щедрую финансовую помощь больницам и библиотекам, а также является основным спонсором программ, поддерживающих сезонных рабочих штата Калифорния. («Совестливые капиталисты, — говаривал Моррис, — с них бы картину писать».) Джоан и Элвин прекрасные родители — свидетельством тому жизнерадостность и здоровье их детей. Все это очень мило. Моррис всегда относился к супругам Розен с прохладцей, видя в их стремлении к комфорту — суетность, в круге общения (политики, кинозвезды) — тщеславие, а в благотворительности — страсть не столько к широкому, сколько эффектному жесту. Не знаю. Элвис и Джоан, энергичные и неутомимые, словно говорили каждым своим движением: «Мы знаем, зачем живем. Наше существование необходимо». Сестра между тем не всегда отличалась такой уверенностью в себе, обаянием и привлекательностью. В 1945-м выпускница средней школы Йонкерса была носата, мосласта, болезненна и невзрачна. Мозговитая мозглявая зубрилка, одноклассницам не соперница. Однако через несколько лет именно она (а не они) привезла из Пенсильванского университета (вместе со степенью бакалавра английской литературы) завидного мужа: богатого, рослого, красивого аспиранта — Элвина Розена. Для этого потребовались определенные усилия, однако Джоан себя не жалела: серьезным косметическим процедурам подверглись верхняя губа и подбородок, нос и челюсть прошли через пластическую операцию, кремы и пудры применялись безостановочно — она стала картинкой. Тип оставался все еще семитским, но теперь моя сестра стала походить, скорее, на наследницу арабского владыки, чем на дочь владельца еврейской лавочки. Она ездила по Сан-Франциско на шикарных машинах, она одевалась весьма экстравагантно и на сегодняшний день, став дамой средних лет, приобрела заслуженное реноме: в отделе светской хроники ее даже поименовали «наиболее авторитетной законодательницей вкусов и мод». Эту вырезку из сан-францисской газеты малышка Мелисса тоже прислала бабушке. Вместе с фото, на котором Джоан в чрезвычайно открытом вечернем платье стоит между Элвином в вельветовом пиджаке и дирижером сан-францисского симфонического оркестра и держит обоих под руки. «Мама на приеме», — подписала Мелисса фотографию. Глазам не поверишь, как вспомнишь другую, восемь на десять, не очень четкую: выпускной бал; Джоан вся словно состоит из носа и торчащих в стороны острых плечей, костлявость которых не может скрыть накидка из тафты; на голове — негритянская кучерявость, только какая-то тусклая (сейчас волосы у нее прямые и блестящие, сияющие, как будто лакированные.) Я это помню и без фотографии. После торжественной съемки мы сидели за столиком около сцены — мы с сестрой и толстый стеснительный сын мясника, в мучительном молчании уставившийся в глубь стакана с джином «Том Коллинз». Это у них с Джоан называлось «свидание»… И вот она превратилась в великосветскую львицу одного из самых великих и светских городов Америки. Внушительное зрелище. Сколько нужно для этого везения и настойчивости! Джоан, не одолжишь ли мне немного силы и энергии, чтобы я мог выглядеть, как ты, путешествовать, куда ты, есть то, что ты, быть тем, что… Это не пустяки; это особенно важно, когда живешь, как твой брат, в отшельнической келье.
Не так давно Джоан написала мне письмо, предлагая бросить Квашсай, приехать в Калифорнию и жить в их семье, сколько заблагорассудится. «Если ты пожелаешь, сидя у бассейна, совершенствовать собственное отражение, мы не будем отвлекать тебя. Если ты захочешь, мы сделаем все возможное, чтобы избавить тебя от нормальной жизни, какой живем сами, хотя заслуживающие доверия источники сообщают, что с избавлением ты и сам успешно справляешься. Дорогой мой Алеша [72] , с 1939 года, когда я учила тебя правописанию (уж, замуж, невтерпеж), мы оба сильно изменились. А может быть, и нет. В самом деле, Пеп, как только тебе надоест самому себе создавать неприятности, приезжай — я и мой дом ждем тебя.
72
Имеется в виду персонаж романа Достоевского «Братья Карамазовы».
Твоя падшая сестра Дж.».
Я ответил:
Дорогая Джоан! Я не создаю неприятности. Об этом не может идти и речи. Место, где я пребываю в данный момент, — самое подходящее для меня. Здесь мне и место. Вероятно, не навсегда, но именно так я сегодня желаю жить. Да и раньше желал. Во времена Морин у нас Нью-Милфорде позади дома была времянка; на двери — крепкий засов. Вот где я чувствовал себя хорошо, закрывшись изнутри. Вот где бы, накрепко запершись, я чувствовал бы себя хорошо сейчас — и по гроб жизни. Я не сильно изменился с 1939 года: больше всего на свете люблю сидеть один и писать, стараясь делать это как можно лучше. В 1962 году в Нью-Йорке, потерпев полное фиаско, я признавался психотерапевту, что мечтаю превратиться в двадцатилетнего студента, благополучного везунчика — в себя самого. Теперь мои мечты более амбициозны: я стремлюсь в прошлое еще дальше, я хочу стать десятилетним. Соответственно и веду себя. Начинаю день тарелкой горячей каши в столовой — как когда-то каждое утро у нас на кухне. Потом иду в крошечный кабинет — в такой же ранний час я отправлялся из дома в школу. В восемь сорок пять, точь-в-точь по тогдашнему звонку, приступаю к занятиям. Только вместо арифметики и ботаники у меня до полудня сплошное чистописание (на пишмашинке). Буковки: тра-та-та. Я — как Эрни Пайл [73] на передовой, Эрни, на которого стремился походить в детстве; но почему — «как»? Я и в самом деле военный корреспондент, всего-то и разницы, что мои репортажи не с передовой, о чем сладко мечталось в 1943-м, а с переднего края собственного афронта. На ланч я приношу в подносе из столовой бутерброды, морковный салат, овсяное печенье, яблоко, пакет молока. Даже для растущего организма вполне достаточно. Поев, до половины четвертого (до последнего звонка) перечитываю и пытаюсь осмыслить написанное раньше. Затем прибираю на письменном столе (то есть на парте) и отношу поднос в столовую, где уже готовится суп. Запах укропа заменяет мне запах маминых духов. И важно ли, кто кого заменяет? Манчестер расположен в трех милях от моего нынешнего обиталища. Ехать надо по шоссе, которое лентой огибает горы. Когда я добираюсь до окраины города, в здешнем женском колледже как раз заканчивается учебный день. Освободившиеся девушки встречаются мне повсюду: в прачечной-автомате, на почте, в аптеке (я покупаю там шампунь), мелькают стайками. Ни дать ни взять школьная спортивная площадка после уроков: длинноволосые девчонки скачут как козы, а десятилетний мальчишка смотрит издали разинув рот. Я смотрю издали, из кафе, где пью кофе. Один из преподавателей литературы попросил как-то меня, видного прозаика, встретиться с группой студенток. Я отказался. Не хочу менять сложившегося соотношения вещей: они уже большие, а я в пятом классе. Допиваю кофе, бреду по улице, захожу в библиотеку, листаю периодику в читальном зале, наблюдаю за школьниками, переписывающими что-то в тетрадки. Выхожу на шоссе, ловлю попутку, еду назад; вряд ли ты встретишь человека более спокойного и умиротворенного, чем я, говорящий водителю: «Спасибо, что подвезли, всего хорошего!»
Я сплю на втором этаже большого трехэтажного фермерского дома, перестроенного под наш приют; подо мной — кухня, столовая и гостиная (журналы, проигрыватель и пианино); во дворе стол для пинг-понга, что еще надо? Каждый вечер, раздевшись до трусов, полчаса занимаюсь в своей комнате ритмической гимнастикой. За последние шесть месяцев то ли из-за этих упражнений, то ли из-за отсутствия аппетита я здорово похудел. Помнишь, ты, смеясь, пробовала играть на моих выпирающих ребрах, как на ксилофоне? Сейчас получилось бы не хуже. После физкультуры принимаю душ. В стекло окна стучат хвоей ветви громадных елей; струя воды льется из крана в раковину; под этот аккомпанемент я бреюсь. Это не шум, это музыка и тишина. Знаешь, зачем я так тщательно скребу бритвой щеки? Чтобы они стали голыми и розовыми, как у десятилетнего мальчика. Ладонь проверила качество бритья: отлично. Лицо выбрито до блеска; все, что надо, вспрыснуто дезодорантом; ступни обработаны специальным порошком от пота; волосы тщательно причесаны — я чист и ухожен, как жених, заботливо и по всем правилам подготовленный к первой брачной ночи. Но до ночи еще далеко. В шесть я иногда смешиваю водку с мартини и пью мелкими глотками, слушая новости по транзисторному приемнику. Стакан мартини с водкой не входит в мой обязательный распорядок. Это что-то вроде отцовского виски, вечернее лекарство, когда после рабочего дня в магазине раскалывается голова. С таким выражением лица, словно пьет скипидар, отец махом опрокидывал в себя рюмку, вздыхал и садился в «свое» кресло послушать «Лили Вэн и последние известия». Обед у нас в полседьмого. В столовой — пятнадцать человек, большинство — прозаики и поэты, несколько художников и один композитор. Беседы за столом бывают то легкими, то тяжелыми, то тягостными — такими же, как за семейной ежевечерней трапезой. Имеется в виду, конечно, не такая семья, какой была наша, а, скорее, похожая на ту, что изображена в чеховском «Дяде Ване». Молодая поэтесса, недавно присоединившаяся к нам, вся погружена в астрологию; когда она начинает толковать про знаки Зодиака, меня охватывает острое желание вышибить ей мозги. Но голыми руками этого не сделаешь, подходящего оружия нет, и вообще мы стараемся проявлять сдержанность. После обеда не спеша тянемся в гостиную расслабиться и приласкать живущую в доме собаку; композитор играет на пианино ноктюрны Шопена, другие молча листают «Нью-Йорк таймс». Так проходит примерно час. Потом разбредаемся. Восстановление психики идет вовсю. У собравшихся в нашем приюте (исключения единичны) она восстанавливается после катастрофической женитьбы (замужества), развода или иных подобных приключений. На кухне есть телефон; становясь иногда невольным слушателем чужих разговоров, я утвердился в справедливости этого предположения. Впрочем, и подслушивать не надо. Ты бы посмотрела на двух друзей! Оба — тридцатилетние, оба — преподаватели литературы. Оба, пройдя через скандальные судебные процессы, остались без жен (ура!), детей (увы!) и имущества (ну и бог с ним!) Зато при студентках, у каждого — своя, из-за которых все и произошло. Чем не повод для дружбы? Наши преподаватели пишут и читают друг другу стихи о тяжкой судьбе, разлучившей их с малолетними отпрысками. На выходные приезжают студентки; стихи побоку; две парочки несутся в ближайший мотель и двое суток не вылезают из постелей. Недавно я — после десятилетнего перерыва — снова стал играть в пинг-понг, по две-три партии после обеда; моя партнерша — художница из Айдахо, крепко еще сбитая дамочка, хоть ей и за пятьдесят, сменившая пять мужей. На прошлой неделе, через девять дней после вселения, она вылакала все, что только смогла найти в доме, включая ванильный экстракт, найденный кухонном шкафу; утром художницу увез спецавтомобиль местного отделения Общества анонимных алкоголиков. Мы, как один, бросив собственные дела, высыпали на крыльцо и махали платочками, прощаясь с ней; на вытянутых лицах — печаль. «Бросьте, — кричала она из машины, — я еще никогда в жизни не каталась на такой шикарной тачке!» Художница из Бойсе [74] была одной из самых ярких личностей среди моих соседей, неунывающая клоунесса. Однажды шесть обитателей дома отправились вечером в Манчестер попить пивка. По дороге она рассказала о своем первом замужестве. История оказалась душераздирающей. «Под каким знаком вы родились?» — спросила астрологическая поэтесса и, получив ответ, с сокрушенным пониманием покачала головой. «Какого черта вас снова потянуло замуж, Мэри?» — высказал я общее недоумение. Художница ухватила меня двумя пальцами за подбородок и сказала: «Причина в том, мой мальчик, что я не хочу выглядеть в гробу, как сухофрукт». И вот теперь ее нет с нами (может быть, как раз в этот момент она играет свадьбу с водителем спецавтомобиля), и в нашем приюте опять воцарился ничем не нарушаемый мертвый штиль. Только приглушенные всхлипывания, доносящиеся порой от телефона, несколько разнообразят отличную рабочую обстановку. Пообедав, погладив собаку, полистав «Таймс», я снова иду в свой кабинет, в свою студию — в одну из двадцати деревянных халуп на поляне в две сотни акров, где среди вечнозеленой поросли гуляет легкий ветерок. Письменный стол, пара складных кресел с сиденьями и спинками из желтой парусины, выкрашенный белилами книжный шкаф и шаткий плетеный столик, за которым я всегда ем ланч. Вновь перечитываю страницы, написанные в первой половине дня. Это уже не работа — просто ничего другого не могу читать. И думать ни о чем другом не могу.
В полночь я возвращаюсь в главное здание, освещая карманным фонариком петляющую между деревьев тропинку. Я совершенно один. Вокруг — кромешный мрак. Мне тридцать четыре.
Мне страшно, как десятилетнему мальчишке. Приходиться сдерживаться изо всех сил, чтобы не припустить панической трусцой. И все-таки иногда я выключаю фонарик и стою в полной темноте. Надо проверить себя на прочность. Чего, в сущности, бояться? В десять лет, возвращаясь со скаутских собраний по Хоуторн-авеню мимо викторианских зданий, нашпигованных призраками, я твердил: «Привидений не бывает, мертвецы — всего лишь мертвецы, скелеты в гробах, они ничего не могут» — и пугался еще больше. Теперь-то я знаю, что призраки бывают и могут очень многое. И пугаюсь еще больше. Наоборот, не бывает мертвецов. Похороны — очередной трюк, она жива! Она появится вновь — так или иначе. Скажем, в Манчестере. Я захожу в прачечную-автомат. Глядь — Морин заталкивает белье в барабан стиральной машины. В кафе я пью кофе, забившись в угол и ожидая, что вот-вот распахнется дверь и миссис Тернопол, потрясая указующим перстом, произнесет тоном обвинителя: «Ах, вот ты где! А кто обещал встретить меня у банка в четыре?» — «У банка? В четыре? Встретить тебя?» Так мы с ней мило перекидываемся словами. «Ты умерла, — говорю я, — ты ни с кем не можешь встретиться у банка!» Я говорю очень уверенно, но все-таки стараюсь держаться подальше от симпатичных, длинноволосых, пахнущих шампунем учениц колледжа, чтобы никто больше не называл меня публично широко известным соблазнителем студенток. Хотя кому придет в голову бросить такое обвинение скромному десятилетнему мальчику? Ей — придет, даже обратившейся во прах. «Она обратилась во прах, — твержу я себе, — все кончено». Черта лысого! Это слишком поверхностно. Ведь существуют же законы жанра! Представь себе автора, который, спасая любимого героя, просто-напросто скинет со счетов его преследователя, ни с того ни с сего убьет, расчленит, отправит к Богу в рай, — что скажет сколько-нибудь интеллектуальный читатель? «Дешевка», — пробурчит он, и будет прав. Нельзя потакать собственным надеждам и низким вкусам массового потребителя. Счастливый конец далек от Правды Жизни. Смерть Морин далека от Правды Жизни. Такие вещи сами по себе не случаются — кроме тех случаев, когда случаются. Хотя, правду сказать, я стал, старея, замечать, что с годами так происходит все чаще и чаще.
Посылаю тебе ксерокопии двух повествований, написанных здесь. Они посвящены одному и тому же персонажу. Прочитав их, ты, возможно, поймешь, почему я оказался там, где оказался, и как вообще обстоят мои дела. Эти тексты не читал никто — кроме моего редактора. Он с похвалой отозвался о них. Разумеется, его больше интересует роман, за который я получил двадцать тысяч аванса, когда еще считался восходящей звездой. О нетерпеливом желании редактора много говорит хотя бы та деликатность, с которой он старается даже не упоминать об этом. Но иногда срывается. Изучив повесть «Накликивающий беду» (одну из приложенных к письму), он спросил, не намереваюсь ли я впоследствии расширить и продолжить новеллу так, чтобы получилось (цитирую) «законченное повествование о жизни Цукермана и его очаровательной падчерицы в Италии — нечто вроде постфрейдистских вариаций на темы „Анны Карениной“ и „Смерти в Венеции“? Не рано ли ставить точку? Не стоит ли описать дальнейшие перемены в судьбе Натана, мучимого угрызениями совести, и предложить читателям полномасштабную литературную фугу?» (Как видишь, слова «роман» он все же сумел избежать.) Что ж, идея недурная, спору нет, но то, чем я занят сейчас, похоже, скорее, не на полномасштабную фугу, а на бег в мешках по бездорожью. Я не смог сказать это в глаза человеку, хранящему в столе мою расписку о получении аванса, и двусмысленно отмолчался. «Накликивающий беду» — это всего лишь попытка разобраться в истории нашего брака. По существу, в правдивом рассказе нет вымысла — уж не больше, чем в реальной моей тогдашней жизни, насыщенной чудовищными фантазиями, рожденными воображением Морин и втоптавшими наше супружество в грязь. Мои повести — подлинные документы, и очень личные. Доктор Шпильфогель (работу которого, как видишь, я выполняю сейчас сам) сказал бы, что тут не обошлось без подсознания и сверх-Я, что автор стремится предстать перед судом и выступить собственным адвокатом, что новелла «Молодо-зелено» (тоже приложенная к письму) свидетельствует об этом вполне определенно, и все такое прочее. Готов согласиться. Наверняка, если дойдет до суда, я по праву окажусь главным фигурантом процесса и буду приговорен к надлежащим исправительным мерам. Ты предлагаешь в качестве таковой свой дом.
P. S. Пожалуйста, при чтении не сопоставляй себя с братом из «Молодо-зелено» или сестрой в «Накликивающем беду». Если когда-нибудь я тебя и осуждал, то это уже позади. Все совпадения случайны, как случаен любой литературный прием. Кстати, о приемах. Вчера на послеобеденной прогулке я размышлял, каким образом пришел к своему нынешнему стилю, и понял, что ты сыграла тут немалую роль. Помнишь, мне было шесть, а тебе одиннадцать. Мы вдвоем сидели на заднем сиденье машины и ждали, когда папа с мамой выйдут из магазина с субботними покупками. О чем-то болтали. Одно из твоих словечек почему-то рассмешило меня. Ты заметила это и стала вставлять его чуть ли не в каждую фразу. Смех одолевал меня все сильней и сильней, до слез, до боли в животе. Вот уж правда — «животики надорвешь». Корчась от хохота на полу автомобиля, я просил у тебя пощады. Но ты все твердила: «Репа, репа» — в смысле «голова». В результате малыш описался. Когда мама с папой вернулись, я уже не смеялся, а ревел во весь голос. «Что с тобой?» — «Это не я, не я, — прорыдал я отцу, — это Джоан!» Отец хмыкнул: мол, написать в штаны другому — выше человеческих возможностей. Немного же он понимал в искусстве!
73
Пайл Эрни — американский военный журналист, фронтовые репортажи которого были очень популярны во время Второй мировой войны.
74
Бойсе — столица штата Айдахо.
Джоан не задержалась с ответом:
Спасибо за подробное письмо и две новые повести — целых три художественных ценности, извлеченные из одной и той же скважины в твоей репе (имеется в виду голова). Ты занимаешься самобичеванием — оно беспричинно. Неужели лишь этим питается твое творчество? Позволь поделиться некоторыми соображениями о литературе и жизни.
1. У тебя нет необходимости прятаться в лесу, ты не разбойник с большой дороги.
2. Ты не убивал ее — ни в прямом, ни в метафорическом смысле. Если, конечно, не существует обстоятельств, мне неведомых.
3. Что для тебя главное в «Молодо-зелено»? Юноша попросил красивую девушку немного поиграться с кабачком цуккини. Тоже мне, преступление! У каждого свои заскоки. Учти: она наверняка испытала большее удовольствие, чем ты (если это и в самом деле был ты). К чему делать из мухи слона и ждать праведного гнева, когда не сделано ничего дурного? Дурно, Пепе, вместо овоща использовать сосульку; дурно совершать насилие или совращать ребенка.
4. Не ври: вы с Моррисом меня не одобряете. Дело ваше. (И ты, и Моррис имеете право на собственные взгляды. И все остальные. Вот, кстати, анекдот на тему. Примерно шесть недель назад воскресное приложение опубликовало фоторепортаж о нашем доме в Скво-Вэлли [75] , мы ездим туда кататься на лыжах. Вдруг среди ночи — телефонный звонок. Незнакомый женский голос дрожит от пылких чувств. «Это Джоан Розен?»
— «Да». — «Я всем расскажу, кто ты такая!» — «Ну и кто же я такая?» — «Жидовка из Бронкса! Почему ты скрываешь это? Шило в мешке не утаишь, лживая сука!» Мнение родни на свой счет я воспринимаю с не меньшим безразличием.) Читая повести, я не сопоставляла себя ни с кем. Сама мысль о том, что ты можешь писать обо мне, представляется совершенно невозможной. Тебе неинтересно нормальное существование, оно тебя не вдохновляет. Твой талант и твои интересы столь же далеки от него, как одинокий астероид, затерянный в глубинах космоса. Честное слово, мне нравится все, написанное тобой (и обе-новые повести, если не брать в расчет душевное состояние автора, отразившееся в них). Но ты не создал (и не создашь) ничего похожего на Китти и Левина, потому что твоя фантазия — рука об руку с твоей жизнью — устремлена совсем в другую сторону.
1. Попутное соображение («Накликивающий беду»): никогда не слышала, чтобы кто-то вскрыл вены консервным ножом. Тошнотворно даже представить. Не понимаю, почему выбран именно такой способ. Или я упустила при чтении какие-то детали?
2. Праздное любопытство: Морин правда была изнасилована собственным отцом? Она никогда не производила на меня впечатления женщины, испытавшей подобное.
3. Что последует за «правдивым повествованием»? Рифмованная героическая сага? Совет: не эксплуатируй скважину слишком интенсивно. Пожалей себя (надеюсь, эта фраза имеет для тебя хоть какой-либо смысл) и ЗАБУДЬ. Шагай вперед! Пыль-пыль-пыль-пыль — от шагающих сапог!
P. S. Вкладываю в конверт два приложения, которые, возможно, пойдут тебе на пользу. Если рассматривать их как одно целое, создастся некий стереоскопический эффект, и видно то, что ускользает при одномерном взгляде (это относится и к творчеству, и — шире — к судьбе). Приложение № 1 — письмо, адресованное мне Лэйном Кутеллом; ему двадцать четыре года, он недавно стал заместителем редактора «Мостов». Симпатичный, самонадеянный, иногда — блистательный. Лэйн с женой как-то были приглашены к нам на ужин; тут-то я и подсунула ему твои повести. Он сказал, что не пожалел бы ничего (кроме денег, которых нет) ради разрешения на публикацию. При некоторых, впрочем, оговорках. Я указала Лэйну на необходимость обсудить все вопросы непосредственно с тобой. Хотелось бы знать, как отнесется разумный молодой человек к нынешнему образу жизни почтенного автора! Приложение № 2 написано Френсис Кутелл, женой Лэйна. Она заведует редакцией вышеупомянутого журнала. Хрупкая, изящная, хорошенькая. Двадцать три года. Много думает о возвышенном. Как ты сам поймешь из приложения, она заочно уже немножко без ума от тебя. Заметь, что Френсис отнеслась к повестям иначе, чем ее муж. Этот факт свидетельствует о том, что искусство может воздействовать на людей по-разному. Как и супружество.
75
Скво-Вэлли — горнолыжный курорт в Калифорнии.