Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Моя мужская правда
Шрифт:

Тот год глубоко врезался в память, оставив шрам на сердце и немеркнущее пламя в душе, — и если только что прочитанный пассаж отдает приторным привкусом мыльной оперы, то я, ей-богу, не нарочно, просто иначе не скажешь. Во втором семестре мне предложили дополнительную нагрузку: вечерний курс практических занятий со взрослыми, три часа по понедельникам, в деловой части города. Причитающиеся мне двести пятьдесят долларов были непредвиденным, но очень своевременным поступлением: летом я собрался лететь туристским классом в Роттердам. Новые ученики не имели никакого представления даже об орфографии и пунктуации, но я об этом заранее не подозревал и битую неделю составлял вступительную лекцию, из которой они поняли только мое имя и заключительное «спасибо». Лекция, остроумно озаглавленная «Стратегия и тактика художественной литературы», была густо сдобрена многословными и «яркими» (по-моему) фрагментами из «Поэтики» Аристотеля, переписки Флобера, дневников Достоевского и эссе Джеймса — я цитировал только выдающихся авторов и ссылался только на шедевры. В дело пошли «Моби Дик», «Анна Каренина», «Преступление и наказание», «Послы» [57] , «Госпожа Бовари», «Портрет художника в юности» [58] , «Шум и ярость». «По-моему, высшее достижение в Искусстве (и наиболее трудное) отнюдь не в том, чтобы вызвать смех или слезы, похоть или ярость, а в том, чтобы воздействовать тем же способом, что и природа, то есть вызвать мечты. Поэтому лучшие художественные произведения так безмятежны с виду и непонятны. Гомер, Рабле, Микеланджело, Шекспир, Гете кажутся мне беспощадными» [59] . («1853 год, — подчеркнул я в высшей степени академическим тоном, — год написания „Госпожи Бовари“».) «…B доме литературы не одно окно, а тысячи и тысячи — столько, что со всеми теми, какие еще, возможно, появятся на его необозримом фасаде, их попросту не счесть, и каждое из них было или будет проделано в силу потребностей индивидуальной точки зрения и силою индивидуальной воли» [60] Заканчивалась лекция длиннющей цитатой из вдохновенного авторского введения к «Негру с „Нарцисса“» (1897) Джозефа Конрада, посвященной разнице между методами художника и мыслителя: «…художник уходит в себя, и в этой уединенной области напряжения и борьбы он, если посчастливится, находит слова, чтобы обратиться к людям. Его обращение адресовано не столь явным нашим качествам: той части нашей натуры, которая из-за тяжелых условий существования вынуждена прятаться под оболочкой более стойких и суровых качеств, как уязвимое тело — под стальными доспехами… Его обращение менее громко, более проникновенно, менее отчетливо, более волнующе и быстрее забывается. И все же его воздействие остается навсегда. Меняющаяся мудрость следующих друг за другом поколений отбрасывает идеи, ставит под сомнение факты, разрушает теории. Но художник апеллирует к той части нашего существа, которая не зависит от мудрости. К тому, что является даром, а не приобретением и, следовательно, более долговечно. Он обращается к нашей способности восхищаться и удивляться, к ощущению тайны, окружающей нашу жизнь, к нашему чувству жалости, красоты и боли, к скрытому чувству товарищества по отношению ко всему сущему и к тонкой, но неистребимой вере в солидарность, объединяющую многие одинокие сердца; солидарность в мечтах, в радости, в печали, в стремлениях, в иллюзиях, в надежде, в страхе, которая привязывает людей друг к другу: мертвых к живым и живых к еще не родившимся».

57

«Послы» — роман Генри Джеймса.

58

«Портрет художника в юности» — роман Джеймса Джойса.

59

Из письма Флобера к Луизе Коле.

60

Джеймс. Предисловие к «Женскому портрету».

Когда я закончил свою двадцатипятистраничную лекцию и предложил задавать вопросы, таковой, к моему живейшему удивлению и разочарованию, возник только у одной слушательницы; руку подняла средних лет чернокожая особа женского пола в скромном, но довольно милом синем шерстяном костюме и какой-то приплюснутой шляпке. Я слегка напрягся, предположив, что она заведет речь о названии романа Конрада, не вполне по нашим временам корректном, если не оскорбительном. Ответ сформулировался раньше, чем был задан вопрос: художественная литература не знает ни запретных тем, ни запретных слов, она снимает все табу, и обижаться на нее — столь же пустое занятие, как таить обиду на собственное отражение. Но мне не пришлось высказать эти достойные мысли. «Профессор, — обратилась она ко мне с полной серьезностью и глубоким почтением, — вы тут очень интересно о письмах Филибера рассказывали, а вот когда пишешь молодому человеку, как к нему надо по науке обращаться: милок или дорогуша?»

Аудитория грохнула. Еще бы! Почти два часа они в гробовом молчании слушали рассуждения о безнадежно далеких от них материях — и наконец-то раздался звук живой, пронесшийся как сигнал к общему веселью. Как в школе: зануда-директор всех извел лекцией о правилах хорошего тона, и тут же какой-то первоклашка пукнул. Понимая, что смеются не надо мной, я все равно не смог сдержаться и с горящим от смущения лицом стал на потеху всей аудитории объяснять миссис Корбетт, в чем мне видится смысл наших занятий, весьма далекий от овладения правилами дружеской переписки.

Самой способной в группе оказалась Лидия Кеттерер. Она же была и самой молодой из участников занятий, хоть и постарше преподавателя. Лидия шла сквозь белесый сумрак чикагской зимы в полусапожках, высоких вязаных носках, юбке из плотной шотландки, свитере с северными оленями на груди и вязаной шапочке с помпоном; длинные густые пшеничные волосы свешивались по обе стороны лица: занавес раздвинут, представление начинается. На фоне утомленных товарищей по университету она казалась еще моложе, несмотря на свои полные двадцать девять и долговязую десятилетнюю дочь, ростом не меньше матери. Миссис Кеттерер жила неподалеку от меня и Гайд-парка; в этот район она перебралась четыре года назад, сразу же после развода, думая, что здесь ей больше повезет. И не ошиблась. Когда мы встретились, у нее уже были: работа в университетском научно-исследовательском проекте, что-то связанное с социологическими опросами населения, очень интересно и к тому же два доллара в час; отличные отношения с несколькими аспирантами (участниками того же проекта); небольшой счет в банке; такая же маленькая, но уютная квартира с камином и видом на здание университета по другую сторону реки Мидуэй; можно сказать, у нее было все. Даже психоаналитик, строгая дама по фамилии Рутерфорд, практикующая без лицензии. Пунктуальный и благодарный пациент, Лидия регулярно по утрам в субботу являлась в ее кабинет на Гайд-парк-бульваре, где получала многочисленные и немедленно принимаемые к исполнению советы — например, о стиле одежды, желательно молодежном. Сочинения Лидии по большей части были навеяны детскими впечатлениями, которыми, кстати, особенно интересовалась доктор Рутерфорд: как повернулась жизнь после того, как отец совратил дочку и сбежал на Северный полюс? После того как отец совратил дочку и сбежал на Северный полюс, две незамужние тетки со стороны матери, владевшие домиком в Скоки, пригласили злосчастных родственниц к себе (мать — в роли гостьи, дочь — на амплуа Золушки).

Лидия писала своеобразно, уделяя внимание деталям, не упуская мелочей, которые словно комки грязи летели в прошлое, в одну тетку, в другую тетку, на тебе, на тебе, на! Идолом, которому поклонялись хозяйки дома, был божок по имени Организм. «Организм вовсе не требует столько молока, сколько ты наливаешь в кашу, милочка», «Организм до поры до времени терпит безответственное к себе отношение, но потом не оставит его без ответа, и уж тут-то держи ответ». И еще много всякого про организм. Все эти незатейливые житейские подробности, привлекавшие мое профессиональное внимание, вызывали только скуку (а иногда и раздражение) у остальной части аудитории, относящейся к тому, что называется творчеством, совершенно иначе. Взять хоть Ангиашвили, пожилого русского эмигранта, писавшего по-грузински, а потом при помощи пасынка переводившего на английский нечто несусветное под названием «Антология похабства». Этим во всех смыслах похабным сочинением они намеревались осчастливить журнал «Плейбой» — в самом крайнем случае, какое-нибудь более мелкое подобное издание. Был еще Тодд, полисмен, который не мог связать на бумаге и пары сотен слов без того, чтобы не спустить ту или иную субстанцию в сточную канаву (кровь, мочу, обед, съеденный в кафе «Сержант Дарлинг»); ему страшно нравились концовки рассказов О’Генри (мне — нет, из-за чего возникали шумные споры). Была миссис Корбетт, та самая чернокожая особа, она работала делопроизводителем в административно-хозяйственном отделе мэрии, а по вечерам писала мечтательные рассказы про то, о чем и мечтать не могла; в них ухоженная колли с блестящей шерстью резвилась, как девочка, на заснеженных полях, молочно-белым ковром окружавших ферму в Миннесоте. Был Шоу, отставной газетчик. «Тут Макси Тому и говорит», — небрежно повествовал он о встрече Перкинса с Вулфом, всем видом намекая на свое присутствие при этой беседе. Был, наконец, некто Верц; отрешенно сидя в последнем ряду, он неотрывно смотрел на преподавателя холодными глазами оголодавшей гренландской акулы; ам!.. Одним словом, кроме меня к сочинениям Лидии хорошо относились всего лишь две наши дамы. Первую, распространявшую религиозную литературу в Хайленд-парке, привлекали «моральные уроки», которые (якобы) при внимательном чтении можно было извлечь из текстов миссис Кеттерер. Вторая, домохозяйка по фамилии Слейтер, жившая в Флоссморе, угловатая и необщительная, носила платья болотного цвета и писала кисло-сладкие рассказы, неизменно оканчивавшиеся «внезапным приливом взаимной нежности». Миссис Слейтер украшали стройные ноги; она это знала и то скрещивала их перед моими глазами, то вытягивала, плотно сжав; в обоих случаях шуршание капрона резало слух и сбивало с мысли. Ее серые глаза телепатировали: «Мне сорок лет. На мне надоевшее хозяйство и непослушные дети. По-настоящему я живу только в этой аудитории. Ответь мне внезапным приливом взаимной нежности. Я скажу тебе „да“, а мужу ничего не скажу».

Всего их было восемнадцать. Никто из них (кроме распространительницы религиозной литературы) не выкуривал за вечер меньше пачки сигарет. Они писали сочинения на оборотной стороне разноформатных бланков своих фирм и контор; приступая к проверке вдохновенных творений, я сразу узнавал, кто где работает. Они писали кто карандашом, кто чернилами самого неожиданного цвета. Они не нумеровали и даже ленились складывать по порядку страницы, нередко хранившие жирные отпечатки еды. Однажды сочинение миссис Слейтер оказалось плотно слипшимся — сын нечаянно пролил клей. Однажды склеенным оказалось сочинение мистера Верца, «гренландской акулы»; чем именно, доподлинно выяснить не удалось; по-видимому, спермой сочинителя.

Обсуждая тексты своих товарищей, мои новые ученики напрочь отметали безуспешно внушаемые преподавателем понятия о композиции, внутренней логике или правде характера. Этот тип мне нравится. А мне не нравится. Такого рода дебаты невозможно было остановить. Их участники не желали обращать внимания на художественные приемы, воспринимая персонаж с его усами, или хромотой, или южным акцентом как живого человека, соседа по дому. Это было не обсуждение, а осуждение (или оправдание). Здесь решали не проблему, а судьбу. Суд не литературный, но Страшный. Того отправим в ад, того причислим к лику святых. Чем меньше находилось оснований для серьезного разбора, тем громче и азартнее становилась полемика, выходя порой за временные и пространственные границы занятий, вообще за всякие границы. Мой явный интерес к сочинениям Лидии, простым, бесхитростным и даже аскетичным, приводил большую часть аудитории чуть ли не в ярость. Читая ее работы вслух, я ощущал грозовую наэлектризованность атмосферы. Вот тетки аккуратно и мучительно долго раскладывают туалетные принадлежности: расчески, гребешки, шпильки, зубные щетки, блюдечки под стакан, жестянку с зубным порошком. «Тетя Хельда, слушая по радио проповедь пастора Колина на стадионе Бриггс, где собралось двадцать прихожан, полоскала горло с таким энтузиазмом, словно собиралась выступить с речью сразу вслед за знаменитым священнослужителем». Казалось бы, ничего особенного. Мои похвалы стилистическому совершенству и эстетической значимости подобных строк были, конечно, несколько преувеличенными, но на фоне писаний остальных моих подопечных отрывки из сочинений миссис Кеттерер выглядили как фрагменты из «Менсфилдского парка» [61] .

61

«Менсфилдский парк» — первый роман Джейн Остин.

Я хотел было повесить в аудитории объявление, написанное сплошь большими буквами: БУДЕТЕ МНОГО ВЫДУМЫВАТЬ ПРИСТРЕЛЮ! Дескать, воображение — вещь хорошая, но не слишком о себе воображайте. От идеи лозунга я отказался, однако в более вежливой форме без конца втолковывал ученикам ту же мысль: «Умножая, мы обязательно получаем произведение. Умножая небылицы, мы вовсе не обязательно получим „произведение художественной литературы“. Пишите о том, что знаете. Грандиозные вымыслы, нагромождение ночных кошмаров, романтические шумы и героические порывы — отнюдь не главный признак настоящего искусства. Старайтесь быть точными, аккуратными, сдержанными». — «Да? А как же тогда Том Вулф? — спросил Шоу, отставной газетчик. — Вы и его назовете сдержанным, Цукерман?» (Не «мистер Цукерман», не «профессор Цукерман»: «Цукерман», да и только. Впрочем, Шоу был вдвое старше меня.) Еще кто-то: «Вы против стихотворений в прозе?» Ангиашвили (глухим утробным голосом, с диким акцентом, слово за слово возбуждаясь сверх всякой меры): «Спиллейн [62] , профессор, Спиллейн! Вы хоть читали Спиллейна?» К сожалению, читал. Но Ангиашвили не смог дослушать и двух фраз: «А тираж-то у него десять миллионов, это что-то значит, а, профессор?» Миссис Слейтер, гладя ладонью мой рукав, обращалась к преподавателю с подчеркнутой доверительностью: «Вы носите твидовый пиджак, мистер Цукерман. Почему же, когда Крейг в моем рассказе носит твидовый пиджак, это „надуманно“?» Я отбивался, как мог. «Бог с ним, с пиджаком. Но скажите, зачем вы заставили своего Крейга без конца дымить трубкой?» — «Мужчины курят». — «Ну и что с того, миссис Слейтер? Мужчины много чего делают. Трубка - самая настоящая надуманность!» — «Но…» — «Послушайте, миссис Слейтер, почему бы вам не написать о том, как вы ходили за покупками в универмаг Карсон? Или о вашем времяпрепровождении в Саксе?» Она — ошарашенно: «Да?..» — «Да! Да! Да!»

62

Спиллейн Мкки — американский писатель, автор детективных романов, для которых характерны смакование сцен насилия и сексуальных вольностей.

Романтические буря и натиск несли моих учеников по морю слов: вперед, вперед, без руля и без ветрил. Иногда и я терял управление. Впрочем, в большинстве случаев мои гневные педагогические вспышки бывали хорошо продуманы и выверены.

«Неизбежное последствие подавления отрицательных эмоций», — говорил о моих мигренях армейский психиатр. И еще: кого вы больше любите — отца или мать; боитесь ли высоты; как чувствуете себя в толпе; как планируете строить жизнь после демобилизации? Я честно отвечал; он делал выводы. Окончательный был таков: пациент представляет собой корабль, доверху нагруженный сдерживаемым гневом. Не доктор, а романтический поэт в чине армейского капитана.

Друзья мои (мой единственный настоящий враг уже умер, остались только мелкие недоброжелатели), друзья мои, я до последнего цента отработал эти двести пятьдесят долларов! Сполна. Удивительно и непостижимо, но ни в один из понедельников этого семестра у меня не случалось приступа. В первый день недели мигрень неизменно брала отгул. Не было и угрожающих признаков ее очередного визита — даже при чтении животно-кровавых сочинений полицмена Тодда, даже при просмотре рассказов кисло-сладкой миссис Слейтер. Пока длился практический курс, головная боль накатывала по выходным. Это меня радовало. Хотя декан вечернего факультета хорошо ко мне относился и я до некоторой степени верил его заверениям, что периодические вынужденные пропуски занятий не станут причиной для увольнения, валяться полутрупом по субботам и воскресеньям было менее тягостно, чем просить кого-нибудь из коллег об одолжении или отменять встречи с учениками.

Хорошенькая, моложавая, нордически светловолосая Лидия, сохранившая себя в доставшейся ей тягостной и унылой среде обитания, ею же и описанной с такой привлекательной непосредственностью, не могла не вызвать интереса у двадцатичетырехлетнего преподавателя; поскольку она была женщиной, а он мужчиной, не удивительно, что заинтересованность имела эротическую окраску. Однако до поры до времени я проявлял достойную сдержанность, памятуя об изложенных выше убеждениях касательно профессиональной чести и самоуважения. Аудитория — не улица, хотя и тут и там людьми движут одни и те же чувства; но в стенах университета в рамках отношений студент-преподаватель не может быть места бурным эмоциям, милому непостоянству, жестокой ревности — всему тому, что ассоциируется с любовью. Когда тебе двадцать четыре, когда на тебе свежая белоснежная рубашка с галстуком, когда рукава пресловутого твидового пиджака испачканы мелом, это кажется истиной, не требующей особых доказательств. Ведь так хочется, чтобы душа была чиста, а репутация незапятнана!

Поделиться с друзьями: