Моя вина
Шрифт:
Наконец я спросил себя несколько озадаченно: какое же это все имеет отношение к делу?
Это все имело отношение к делу, как выяснилось потом. И, наверное, я все время, пока писал, это чувствовал.
Нет, я не нашел того, что собирался найти.
Но что-то я нашел. Не то, что искал. Нет, совсем другое. И не потому нашел, что писал. А потому, что со мной случилось нежданное, ошеломляющее и неестественно мучительное. Но то, что уже было написано, удивительным образом связано с тем, что мне пришлось еще пережить. А то, что я пережил, такое, что… Ладно. К чему описывать заранее? Пусть т о говорит само за себя. В свое время.
Не знаю даже, сделался ли я от всего этого умнее. Нет, не знаю. Но у меня есть надежда, вероятно, нелепая, надежда, что то, в чем я не сумел разобраться сам, поймут другие и станут — сначала они, а следом и мы — более умными, менее самонадеянными, более…
Но довольно отвлекаться. К делу.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Записи 1943 года
ХАНС БЕРГ
Ему было года на два больше, чем мне. Мы учились в одной школе, только он классом старше. В один прекрасный день он водворился в тех же захудалых меблирашках, где жили я и еще трое моих однокашников. Он почти к нам не обращался, мы же сами не решались с ним заговаривать. Что ж, иначе и быть не могло: он был классом старше, мы — младше. В иных случаях мы бунтовали и спорили, но перед этой табелью о рангах склонялись безропотно. Задачки, над которыми мы корпели, он перерешал уже год назад и значительно продвинулся на стезе, ведущей к вершинам премудрости. Мы знали, что нам за ним не угнаться. Как ни надсаживайся, как ни спеши — он всегда окажется впереди, за перевалом, на целый год ближе к линии горизонта.
К тому же он был не очень-то обходителен. Молчаливый, замкнутый, настолько поглощенный своей внутренней жизнью, что это просто пугало. Да, именно так — просто пугало. Давно это было. Но и сейчас я не подыщу других слов.
У него была удивительная, редкая наружность. Не очень большой, но худой и сильный. Темный, со сросшимися бровями и глазами, так глубоко сидящими, что они казались черными, мрачными и грозными, будто в их глубине вечно замышлялось что-то темное.
Он был невеселый. Случалось, он смеялся, но чаще всего тогда, когда мы, остальные, не находили никакого повода для веселья. Смех у него был отрывистый, недобрый и начисто лишен радости, будто он считает, что над такой глупостью уместнее бы разрыдаться, только плакать неприлично.
Голос у него был глухой и хриплый. Нет, скорей он казался приглушенным, словно шел из колодца или из погреба, где трудно дышать. Был в этом голосе и какой-то особенный призвук, словно то, что Ханс Берг хотел бы сказать, было настолько трудно, грубо и горько, настолько непроизносимо в хорошем обществе, что он давил неродившиеся слова и вместо них говорил первые попавшиеся, ненастоящие.
Когда однажды он позвал меня пройтись, я воспринял это как нечаянную милость. Собственно, времени у меня совсем не было, и прогулка означала, что мне придется сидеть ночью над уроками. Но мыслимо ли ответить «нет» человеку, который классом тебя старше!
Он мало говорил во время этой прогулки. Прошелся насчет безобразной школы, безобразных учителей. Потом последовал вопрос. Мы ведь были почти из соседних местечек. Так вот, было ли мое местечко такое же безобразное, как и его? На это я отвечал, что не знаю, потому что в тех краях мне не доводилось бывать.
— Логично, ничего не скажешь, — выдавил он с оттенком дружественной шутливости. После чего добавил, что, вероятно, — один черт. Как ни крути, два поганеньких местечка. Препоганейшие на всю страну. Конечно, он не так уж много ездил, наверное, можно найти местечко и еще поганее. Но как люди ухитряются там жить — это выше его понимания. Впрочем, какие же это люди, успокоил он себя.
Вот. Я не собираюсь рассказывать о наших отношениях день за днем, да и ни к чему бы это было. Мы довольно близко сошлись. То есть он принимал факт моего существования. С известным юмором. Иногда он ко мне заходил; да, иногда даже — дальше я об этом расскажу — он просил у меня совета. Но не думаю, чтоб он следовал советам, полученным от меня, как и от всех других, впрочем. Просто ему хотелось поговорить с кем-нибудь, когда он на что-то решался.
Но это все потом, сначала еще кое-какие подробности. Он так же, как и все мы, был из деревни. Он упивался городом и ненавидел его, так же как и мы. Как и мы, он получил христианское воспитание. Но все это у него было несколько сгущеннее, чем у нас. Местечко, из которого он прибыл, было более темным, то же можно сказать о христианстве его отца. Поэтому-то и его двойственное чувство к городу и городской жизни было острее нашего. Думаю, что поэтому. Но кто может знать наверное?
Он ненавидел своего отца. Когда он начинал говорить об отце, пропадали приглушенность и тот особенный призвук голоса. И сыпались резкости и проклятья.
Немало времени прошло — много лет, как мне казалось, прежде чем из отдельных его слов, пророненных раз в неделю, раз в месяц, у меня составилось понятие о том, как тяжко приходилось ему в детстве.
Отец был членом независимой церкви. Одно время он даже миссионерствовал, но в основном занимался хозяйством. Он был не чужд и политики, как я понял, — однажды его выдвинули, в стортинг, но он не прошел — победила рабочая партия. Социалисты — так их тогда называли. Победил дьявол — как выражался он сам.
Ханс Берг подытожил впечатления детства в двух словах: молитвы и зуботычины. Утром — общая молитва и псалмопение, общая молитва и снова псалмы — по вечерам, общая молитва до и после еды. Зуботычины сыпались в промежутках.
Мать — та была тихая и бессильная, добрая, но слабая. Старалась все смягчить, примирить.
Как-то он спросил меня: твоя мать жива?
Тогда моя мать была еще жива.
Услыхав это, он горько задумался и сказал:
— А моя, слава богу, умерла.
Он считал, что так для нее лучше. Слишком она была добрая и слабая для этой жизни.
— Бедненькая дурочка! — сказал он. В его устах такое звучало величайшей нежностью.
В один воскресный день — ему было тогда лет одиннадцать — с ним произошло то, что стало, мне кажется, — как бы это назвать? — стало главным впечатлением его детства. Тут я совершенно уверен, потому что он рассказывал всю историю как бы в шуточку, с веселостью горькой, как сама желчь. И потому, что сначала он не хотел признаваться, что все произошло именно с ним. Сказал, что просто слышал о таком случае.
Как-то весной, перед самыми каникулами, мы освободились на субботу и воскресенье и отправились в лес. Оба мы тогда были студенты.
Нам стало жарко от ходьбы, и, набредя на пруд, мы решили искупаться.
Тут-то я и увидел у него на спине белые полосы — шрамы. Я спросил, откуда они у него.
— Обжегся! — ответил он, пожалуй, даже еще резче и обрывистей обычного.
Уже много погодя — мы успели одеться и снова собрались в путь — он пробурчал:
— Это было в воскресенье.