Моя жизнь и люди, которых я знал
Шрифт:
Отец из банка ушел и три года мыкался по случайным и чуждым ему работам (его ведь никуда не брали!), почти ничего не зарабатывая. Эти три с половиной года прошли в очень унизительной обстановке, которая могла лишь еще более углубить его отвращение к складывающейся все определеннее и все стремительнее бюрократически — номенклатурной системе, не имевшей ничего общего с идеалами его молодости. В 1929 году его даже привлекли к суду (задним числом) за то, что его бывший заместитель уехал за границу, прихватив какую-то большую сумму денег, и хотя отец был решительно ни при чем, его присудили к году «принудительных работ» с конфискацией имущества. Судьи, видимо, вообразили, что у бывшего председателя правления банка должно быть обильное и роскошное имущество! Судебные исполнители были очень разочарованы, найдя более чем скромную обстановку, где единственным ценным предметом был мамин рояль. Когда за описанным добром приехали и рояль спустили по лестнице с пятого этажа, его внизу обо что-то ударили или уронили. Рояль издал громкий и глубокий стон, дошедший и до пятого этажа, — мама заплакала.
В 1930 году, освободившись от принудительных работ, отец целиком ушел в свою химию. Этот уход перенес отца в совершенно другую среду, подобно обвалу оборвав все прежние связи, дав возможность начать совсем новую жизнь — собственно, ту, к которой он стремился всей душой, будучи в университете.
Пока отец работал в ВСНХ и в банке, я мог видеться с ним совсем немного, обретая нужную близость разве лишь в поездках на юг. В 1924 году летом мы все отправились в Алупку, в 1925–м — в Евпаторию и снова в Алупку. Но у меня стало складываться впечатление, что у отца нет удовлетворенности своей огромной работой — служебной и партийной. Он никогда об этом не говорил, но был очень замкнут и невесел. А главное — стал часто пить, и именно в поездках это стало особенно заметно. Раз он меня просто перепугал: в Алупке, поздно вечером, он выпил вина больше, чем следовало, и заявил, что пойдет купаться в море. Отговоры ни к чему не привели, и, войдя в воду, он уплыл довольно далеко. Я, не умея плавать, беспомощно стоял на берегу в полном ужасе, пока не выручила мудрая природа: от холодной воды отец сразу протрезвел и благополучно выбрался на берег. Это вдруг раскрывшееся тяготение к хмелю говорило о явном стремлении забыться от изнурительной и видимо ничего не дающей уму и сердцу работы. В последующие десятилетия я таким отца никогда не видел.
Он нашел, наконец, подлинно творческую увлекательную работу. Он занялся созданием отсутствовавшей у нас отрасли химии — теоретической и практической химии искусственных органических соединений. Здесь был широчайший диапазон свершений и небывалых открытий. Мои познания в химии были слишком скудны, чтобы я мог понимать и оценивать по достоинству все более усложнявшуюся и углублявшуюся новизну отцовских исследований, открытий и изобретений. Он пробовал показывать и объяснять мне все более замысловатые формулы органической химии. О важных результатах и значении работы моего отца я мог судить по орденам, которыми он награждался за свои научные достижения, кончая полученным им в конце пятидесятых годов орденом Ленина. Насколько я мог уразуметь, в последние годы своей ученой деятельности он работал над созданием веществ, из которых делаются оправы для атомных реакторов, — веществ, на которые не действует даже атомная энергия.
Во время войны он ненадолго уехал со своим институтом в Свердловск, где я совершенно неожиданно встретил его на улице, когда добрался до этого города в своем одиноком путешествии в Самарканд в конце 1941 года. Я прожил у него две недели до выяснения, куда мне следует ехать дальше. Но уже зимой 1941–1942 года он вернулся в Москву, о чем можно судить по его письмам к моей маме на Урал, писавшимся в 1942 году. Он жил один в холодном доме на Новосущевской улице, с великим трудом поддерживая его отопление и плохо питаясь. Ему было тогда уже 67 лет.
После войны он перебрался к своей дочери, моей младшей сестре, и жил у нее до конца своих дней. До своих восьмидесяти четырех лет он каждый день на двух автобусах ездил в свой институт, продолжая усиленно работать. Но когда ему в конце 1959 года, осенью исполнилось восемьдесят четыре года, однажды, выйдя из дому, чтобы ехать в институт, он около дома свалился в сугроб. Дворник вытащил его из сугроба, и отец отправился дальше.
Возвращаясь после работы, он снова упал около своего дома. Моя сестра вызвала врачей, и они наложили вето на его дальнейшие поездки. Некоторое время он продолжал быть связанным со своим институтом в качестве консультанта, но химия не такая наука, которой можно заниматься, безвыходно сидя дома. Ему пришлось прекратить свою работу, и он очень тосковал, ее лишившись.
Он умер в январе 1967 года, на девяносто втором году жизни, в полном владении своим умом и памятью. В ноябре 1966 года я привез к нему двух своих внуков (Мише было три года, Мите — год), и у меня сохранилась фотография отца с обоими мальчиками, другая со мной — его последние фотографии.
Я не знал никого из сотрудников отца по его институту и не мог никого из них пригласить на похороны. В крематорий в Донском монастыре пришли только мои тогдашние друзья — Александр Абрамович Аникст и Лев Зиновьевич Копелев. Урна с его прахом захоронена на Востряковском кладбище.
Моя глубокая благодарность останется последним завершающим фактом в столь долгой биографии моего отца. Пишучи эти слова, я сижу на его кресле; в одном из шкафов в моей комнате — его книги по естествознанию, в другом — две папки с его фотографиями от студенческих лет до последних, 1966 года
Часть вторая. О самом себе
Дореволюционное детство
Детство в Саратове. Впечатления от природы. Круг чтения. Путешествие в Москву в 1915 году. Школа
Переходя к рассказу о самом себе, я хочу начать прежде всего с истории сложения моего душевного мира. Его с самого начала определили реальная природа и чтение книг — главным образом о той же природе. С прекрасной саратовской природой я встретился очень рано — и на дачах под Саратовом, где мы жили почти каждое лето, и в поездках по окрестностям Саратова, которые часто устраивались моими родителями, а читать я выучился в четыре года, и до своих четырнадцати лет, когда окончилось мое детство, я прочел несметное множество книг, перечитав почти всю отцовскую библиотеку и создав, с помощью моей мамы, большую собственную. Благодаря уединенному и сосредоточенному образу жизни я в эти годы почти не соприкасался с окружающей человеческой жизнью, школа почти никакой роли в моей жизни не сыграла (я ничем ей не обязан), — вероятно, потому мой душевный мир сложился рано и прочно — навсегда.
Природу я воспринимал и в ее целом, обобщенном облике, и во всех ее деталях — через много лет я прочитал удивительно верное определение природы, данное Пастернаком: «жизнь как тишина осенняя подробна». Я досконально изучил определитель растений (кажется, если не ошибаюсь, Маевского) и научился действительно определять цветы и травы, к которым относился с благоговением. Я научился любить всех животных, как тех, кого видел в зоологическом саду, так и тех, кого встречал на воле, в лесу или в поле. Моим любимым существом очень рано стала жаба — я уже умел находить под некрасивой внешностью драгоценные черты чудесного характера. И не случайно, когда летом 1941 года, будучи в ополчении, мне пришлось спасти попавшую в беду большую жабу, я твердо уверовал в то, что эта жаба меня спасет, что бы со мной ни случилось. И она в самом деле меня спасла от верной гибели! И еще позднее, в 60–х годах, когда И. Г. Эренбург в год юбилея великого скульптора Аристида Майоля предложил мне сделать о нем доклад на заседании общества «СССР — Франция» и я сделал такой доклад, превращенный потом в одну из самых любимых моих статей, мне было очень дорого, что мудрый скульптор, живя в Руссильоне на самом дальнем юге Франции, каждый день ходил слушать вечернее пение жаб. Так же сквозь всю жизнь прошла любовь к певчим птицам, которых я очень рано научился узнавать не только по внешности, но и по их пению. Особенно любил соловьев, синиц и скворцов. Множество птиц жило у нас дома в последующей моей жизни.
Очень важным стал эпизод, когда как-то глубокой осенью в саду Музея изобразительных искусств имени Пушкина почему-то не улетела на зиму стая скворцов, и обеспокоенный опасностью ее гибели от мороза Володя Леонович, ученый секретарь музея и выдающийся орнитолог, сумел спасти всю стаю, заманив каждого скворца в ловушку на окне мансарды «Дома Верстовского», принадлежащего музею. Скворцы были розданы всем причастным к музею людям (чудесный музейный реставратор Степан Чураков взял нескольких), и один скворец достался мне. Он прожил у нас всю зиму, и весной моя дочь отвезла его в автомобиле за Внуково, в начавший зеленеть лиственный лес. Все такие эпизоды тесно связывают меня с моим детством, когда жизнь природы была глубоко понята мною и стала одной из основ моего душевного мира.
Впечатления от саратовской прекрасной природы слились в моей памяти нераздельно. Из тех случаев, которые я точно связал с определенным местом, могу помянуть такой. Мы поехали на Гусёлку (не знаю, было ли это название деревни или реки) на устланной свежим сеном телеге через густой и тенистый лиственный лес. Солнце лишь местами пробивалось сквозь листву. Я до сих пор отчетливо ощущаю блаженное чувство покоя и приволья, какое я испытывал, лежа на душистом сене. Этот эпизод запомнился и тем, что ехавшая с нами вместе с другой посудой и провизией красивая стеклянная сахарница в зеленых разводах, с металлической ручкой, на каком-то корне, вылезшем поперек лесной дороги, от внезапного толчка подпрыгнула и разбилась, у нее отвалилось дно и сахар просыпался в корзину. Таких приключений было много во время устраивавшихся моими родителями «вылазок» в первозданную природу. Смею думать, что так рано сложившаяся любовь к простой, обыкновенной и столь близкой сердцу реальной природе стала благодатной почвой для так ярко вспыхнувшей в тридцатые годы глубокой любви к великому английскому художнику Джону Констеблю, открывшему в начале XIX века красоту и значительность такой реальной, не идеализированной, не стилизованной природы. Когда я смог в 1959–1963 годах тщательно изучить его творчество в музеях Лондона, Эдинбурга, Вашингтона и Чикаго — смогла возникнуть вышедшая в свет в 1968 году моя книга о нем — одна из двух главных моих книг (вторая — об Эдуарде Мане, 1985 года).