ЖАНРЫ

Моя жизнь и люди, которых я знал

Чегодаев Андрей Дмитриевич

Шрифт:

В школу я пошел в сентябре 1913 года, когда мне было восемь лет. Я поступил в «средний приготовительный класс» (второй по нынешнему исчислению) Коммерческого училища. Это было совсем новое учебное заведение, в специально построенном для него трехэтажном здании, сугубо буржуазное в самом новомодном духе, явно противопоставленное глубоко консервативным гимназии и реальному училищу, имевшимся в старом Саратове. Но так как в нем были еще только самые младшие классы, то ничего собственно коммерческого в нем не было. Учителя были очень разного уровня, а состав учеников самый интернациональный. Директор Соловьев был толстым и добродушным человеком, но он вскоре умер, и вместо него появился бородатый очень важный дядя в парадном мундире и с весьма полицейскими наклонностями. Инспектором был Грозевский (отец прекрасного московского художника) — высокий человек с бородкой и взбитой прической, строгий, но не такой злобный, как новый директор. Так как я попал во второй по счету класс и для остальных мальчишек был «новенький», то меня полагалось дразнить и обижать, что сразу сделало меня замкнутым и нелюдимым.

Я проучился в этом училище пять лет, окончил третий (по нынешнему шестой) класс, и только к концу пребывания в училище у меня сложились товарищеские отношения с пятью мальчиками — это были Котя Грингоф (литовец), Сережа Андреев (русский), Павлик Мыстковский (поляк), Боря Селвари (грек) и Володя Леонтьев (русский). Но эта дружба была все же поверхностная, особенной душевной близости не было, к себе домой я своих товарищей не звал. Что касается учителей, то мне запомнились только трое из них. Первый — Александр Яковлевич Денисов, учитель алгебры, который умел так увлекательно преподавать свой достаточно сухой предмет, что стал всеобщим любимцем. Он был среднего роста, широкоплечий, с круглым бритым лицом, в очках, веселый и дружелюбный. Второй — учитель рисования Кузьмин (имени и отчества не помню) — профессиональный художник, не пользующийся никакими гипсовыми слепками, а заставляющий работать только с натуры, высокий смуглый человек с кудрявыми волосами, резкий и угловатый в обращении. Я как- то нарисовал пейзаж фруктового сада на хановских дачах на Трофимовском разъезде — круто подымающийся вверх склон горы, поросший деревьями. Я показал рисунок Кузьмину, Тот резко спросил: «Откуда срисовал?» Я ответил: «С натуры, я жил там летом». Он молча забрал рисунок себе — он собирал лучшие ребячьи рисунки. В другой раз я нарисовал акварелью поставленный им помятый медный кувшин — Кузьмин поставил мне за эту акварель две пятерки и тоже забрал себе. Так что свидетельств художественных способностей в мои двенадцать или тринадцать лет у меня не осталось.

Третий из учителей, о которых я сохранил благодарную память, был батюшка отец Исупов, толстый бородатый благодушный священник. Он преподавал Закон Божий, а ко мне относился с особенной благожелательностью, потому что я отвечал ему не по редкостно бездарному учебнику, а прямо по Библии, которую успел прочесть. Начиная с первого класса, во втором или третьем в моих квартальных табелях были только пятерки — ни одной четверки, и в третьем классе, когда классным наставником стал батюшка Исупов, произошел такой любопытный эпизод. В первой четверти меня спросил только что начавший свое преподавание учитель ботаники, а я почему-то не знал, что будет его урок, и не приготовился к какому-либо ответу, он поставил мне тройку и в этой четверти больше не спросил. Батюшка Исупов не поверил, что у меня может быть в четверти тройка, и оставил в табели пустое место. В остальных трех четвертях у меня, конечно, были сплошные пятерки по ботанике. Я учился легко, без малейших затруднений — был так начитан, что далеко обогнал свою школу, и она в общем ничего для меня нового не дала.

Осенью 1918 года я бросил школу. Я пришел не на первый урок — кажется, был недолго болен, но когда пришел, то сразу убедился, что мне в школе делать нечего. О своих товарищах я смог узнать немногое: Котя Грингоф уехал с родителями в Литву, где его отец стал министром литовского правительства, Павлик Мыстковский уехал в Польшу. Боря Селаври будто бы умер (этот слух оказался ложным). Я ушел домой, и на этом мое учение в Коммерческом училище кончилось.

Так получилось, что среднего образования у меня нет. Есть два высших, да еще аспирантура в Академии Наук, а среднего образования нет. Это приводило в крайнее недоумение канцелярию Московского университета, где я потом учился на двух совершенно разных факультетах, но я ничем утешить их не мог.

А о некоторых из своих товарищей я кое-что узнал в последующей своей жизни. Так, в тридцатые годы ко мне явился Володя Леонтьев, который в школе резко выделялся несомненным художественным талантом — в третьем классе Кузьмин сразу поставил ему «5–5» вперед, за весь будущий год. А в тридцатые он оказался работающим в Большом театре в роли художника — исполнителя, увеличивающего до нужного размера эскизы, сделанные для театра именитыми мастерами — Федоровским, Вильямсом и другими. Но придя ко мне два или три раза, он исчез. Видимо, ему было неприятно показывать себя таким неудачником, ведь ему Вильямс казался божеством, парящим в неких вышних сферах, а для меня Вильямс был приятелем, подобно другим членам бывшей художественной группировки ОСТ, с которой я был связан близкой дружбой, — со Шгеренбергом, Купреяновым, Пименовым, Тышлером, Гончаровым. Другой эпизод оказался интереснее: в 1969 году я неожиданно получил письмо из Свердловска от Бориса Селаври, которого считал умершим. В этом письме он написал, что был в Саратове и на углу Немецкой и Никольской улиц неожиданно встретил Сережу (теперь, конечно, Сергея) Андреева, и когда они вместе ехали по Московской улице на трамвае, то против них сидел какой-то старичок, очень внимательно на них смотревший. Они смутились, а он вдруг сказал: «А я ведь вас знаю — это Борька Селаври, а это Сережка Андреев». Оказалось, что это батюшка Исупов, который узнал их через огромный срок, прошедший с тех пор, как он учил их Закону Божьему. Я был рад, что Исупов жив и остался невредимым в смутные времена сталинских репрессий и войны. Меня поразила его необыкновенная память. Ведь со дня моего ухода из школы прошло больше пятидесяти лет.

В завершение повествования о моем детстве я хочу коротко сказать о двух вещах, имевших отношение не ко мне, а к старому Саратову, — о саратовских мальчишках и саратовских частушках.

Пристани на Волге и ее берега были густо «заселены» мальчишками. Из кого они вербовались — из лодырей, пропускавших уроки, или прямых беспризорников — не знаю. Я иногда наблюдал их по воскресеньям, не участвуя в их затеях и делах. Эти ребята жили рекой. Они приветствовали криками проходившие пароходы и добрыми напутствиями — отплывавшие. Они досконально знали ремесло речников; я думаю, что из них выходило немало хороших матросов, а может быть, и капитанов тех пароходов, что бороздили воды великой реки на всем ее долгом протяжении.

Они могли по звуку определять, какой пароход подходит: самого парохода еще не было видно, а они по его сигналам различали с полной точностью, идет ли белоснежный пароход компании «Самолет» или красный с черным пароход компании «Кавказ и Меркурий». Откуда, кстати, взялось такое нелепое название пароходной компании? Надо думать, две компании слились и пожелали все же сохранить их прежние самостоятельные названия. Пароходы компании «Самолет» считались, безусловно, лучшими, и мальчишки эту разницу отчетливо отмечали.

Хочу добавить еще одну деталь о саратовских пристанях. С этими пристанями на Волге связано не только воспоминание о реке, о пароходах, их разнородных гудках, но и еще с двумя занятными деталями, которые только тогда и могли быть — с камышинскими арбузами и саратовскими частушками.

Камышинские арбузы были гигантских размеров, ослепительно белые, с очень тонкой коркой, поэтому их бросать как обычные арбузы было нельзя. Их можно было только нести почтительно и перекладывать с величайшей осторожностью. Но под этой самой белоснежной корой была ослепительно красная мякоть, состоявшая из чистейшего сахара. Я никогда больше нигде таких арбузов не видел и даже не знаю, существует ли теперь нечто подобное.

Что касается саратовских частушек, я слышал их очень много, и дореволюционных, и послеоктябрьских. Такое фольклорное творчество хорошо отражает время. Но все- таки между двумя историческими этапами оказывалась в данном случае большая разница. Дореволюционные частушки были, в общем, довольно бессмысленными, часто шутовскими и развлекательными. Вот, например, такая:

У попа-то, рукава-то — Батюшки! Ширина-то, долина-то — Матушки! Или еще более экстравагантная: Шла машина из Тамбова — Се — ре — жа. Под горой котенок спит — Ну так что жа?

Правда, в эту последнюю частушку, при всей ее нелепости, проник все же маленький клочок реально бывшей истории: ведь железная дорога к Саратову первоначально была начата не с Рязани, а с Тамбова, и это важное для всей этой части России событие успело увековечиться в частушке.

После революции характер частушек радикально изменился — они стали реально связаны со своим временем, хоть и не слишком для этого времени лестно. Вот, например, так:

Ленин Троцкому сказал: Пойдем, Троцкий, на базар, Купим лошадь карюю, Накормим пролетарию! Или еще хлеще: Матрос молодой, В спину раненный, На базаре спекульнул Рыбой жареной.

Я смягчил не совсем изящное звучание текста этой частушки. Но эти творения подлинно народного наблюдения и размышления не стеснялись в выражении результатов своих наблюдений действительности и размышлений по ее поводу.

Революционное отрочество

Жизнь в Саратове в первые годы революции (1918–1922). Работа А.Ч. в туберкулезном санатории

Февральскую революцию я, можно сказать, увидел воочию из окна своей комнаты. Услышав крики на улице, я подошел к окну и увидел, что по противоположной стороне Немецкой во всю прыть удирает городовой, придерживая руками свою шашку и полы шинели, а за ним несется кричащая и улюлюкающая толпа, его ловящая. Это зрелище стало как бы символическим обобщением смысла Февральской революции. Но, как я уже говорил, ни она, ни Октябрьская революция долго не вносили существенных перемен в повседневный обиход провинции, далекой от Москвы и Петрограда. Летом 1917–го и 1918 года мы жили на дачах на разъезде в семи верстах от Саратова; зиму 1917–1918 года я ходил в третий класс своего училища; летом 1918 года поехал с отцом в Царицын, и только когда мы доплыли до Астрахани и должны были из-за военных действий тотчас же вернуться в Саратов, я ощутил достаточно отчетливо, что произошли великие перемены во всей нашей жизни. Я удивил маму, вернувшись из Царицына с бровями — до тех пор они были почти незаметны, а тут вдруг сильно потемнели.

Поделиться с друзьями: