Моя жизнь и люди, которых я знал
Шрифт:
Я хочу получить письмо от мамы, и тогда у меня все будет на месте — мне тут хорошо. Нам приходится, правда, испытывать массу разных трудностей походной жизни: ливень промочил наши шалаши, и пришлось спать на мокром сене, или окопы наши, когда мы в них пришли после дождя (после тактических упражнений), оказались совершенно раскисшими от воды — вязкая желтая глина и еще с водою! и т. п., но все это меня не трогает и не тяготит. Наоборот, в этой походной военной жизни много романтики и приключений, как в «Гекльберри Финне», хотя, может быть, и очень, по существу, прозаического содержания. Зато тем важнее прекрасные человеческие отношения — ко мне очень трогательно и хорошо относятся мои сотоварищи — студенты, и также, тем яснее работает голова. Я очень много и хорошо думаю — и об искусстве, и о литературе, вспоминаю своих любимцев — Китса, Блейка, Вордсворта, Киплинга, Бодлера, Фета, Тютчева, Случевского и больше всего — Лермонтова и Пушкина и моих художников — от египтян до импрессионистов. Но 99 сотых времени думаю о вас, моих самых драгоценных и любимых! Целую вас несметное множество раз, нежно — нежно!
Сенокосы совсем одолели — лезут на шею, на лицо!
Старая Рубча Орловской области.
31 августа 1941 г.
…У меня все в порядке. Мы переправились в грузовиках сильно к югу, в Орловскую область. Живем в прекрасной «стопроцентно» — русской деревне среди широких, сжатых уже полей и дальних лесов. На этот раз имеем жилье под крышей — большое, вырытое в земле и крытое соломой овощехранилище. Но обе ночи провели на картофельном огороде и на жнивье, под звездным небом, около наших земляных работ. Сегодня ночью я был караульным, пока остальные шестеро спали в копне ржи. Ничего нет прекраснее ранней зари, когда звезды постепенно бледнеют, а небо светлеет и розовеет — как в «Гамлете»: «Но вот уж утро в розовом плаще росу пригорков топчет на востоке». Я ведь не мог все это видеть раньше так часто и разнообразно. Потом, ближе к утру, когда солнце, как вчера, восходит в легких облаках — краски становятся как на тропических раковинах: нежно — розовые полосы сквозь нежно — дымчатые и серебряные пятна облаков, а в стороне (это сегодня утром) — тусклый голубой небесный свод над далеким редким лесом, прорезанный серо — розовыми длинными полосами облачков. Настоящий Веласкес. Сочетание серо — голубого неба, соломенно — серого жнивья, дальней зелено — голубой полоски леса — удивительно, особенно когда лежишь и смотришь вверх на небо и вдаль. Я живу с Шекспиром, с Гете, с Пушкиным, с импрессионистами — со всем моим отстоявшимся чистым «настоем» или «экстрактом» впечатлений от искусства, природы, прошлого, — голова ясная и свободная. Вчера я нашел флегматичную и спокойно — мудрую серую жабу с золотыми глазами — и счел ее хорошим предзнаменованием. Так хочу вас с Машенькой видеть, так хочу, и, может, скоро удастся? Хорошо бы поскорей. Я так крепко люблю вас и целую обеих. А.
Покров, Смоленской области.
12 сентября 1941 г.
Наташенька моя милая, любимая, моя маленькая, у меня очень давно, почти 2 недели, не было писем (из-за того, что мы перешли далеко на другое место и изменился номер полевой почты (теперь — 927). Но вчера, наконец, привезли гору писем, и мне там оказалось ни больше ни меньше как 21 письмо! Твоих писем 8, 4 Машенькиных, открытки от мамы, папы, Татьяны Борисовны из Нальчика, Лазарева, Пахомова, письмо от Дуси Либман и из издательства — целая уйма всяких новостей. О вашей жизни я знаю теперь еще почти за 3 недели. Я так радовался вчера и сегодня радуюсь и вашей комнатке с виноградом на окнах, сиренью, русской печью и кошкой — и ты, и Маша так ее описали, что я почти представляю ее себе — и тому, что у тебя, может быть, устроится чтение истории искусства, и тому, что у тебя есть деньги и что был Родионов, и «моему» дубовому лесу, который я почувствовал как особенно нежную милую связующую нить между мною и тобой. Я только очень огорчился тем, что Машенька хворала — я так беспокоюсь о ней и о тебе, так хочу, чтобы вы были здоровы и все у вас было в порядке.
В. В. Пахомов написал мне (в очень ласковом и внимательном своем письме), что тебе должны были перевести 500 р. И что он устроит постоянный перевод следуемых мне денег. Тогда ты сможешь прожить в Пензе всю зиму даже без работы. Ты мне не посылай денег — мне их тратить тут некуда, лучше береги про запас. Твой перевод я еще не получил, но когда получу, то этого будет мне вполне за глаза. Посылку Виктора Н. тоже еще не получил, их будут раздавать, вероятно, завтра и послезавтра, как и переводы— наверное, все это уже пришло. И мне, наверное, ее пошлют, посылку, потому что я, до этих писем, писал и В.H., и Т. Б. о том, чтоб мне немного послали разных вещей, в том числе носков. Из института я никаких известий не имею, не знаю, послали ли они тебе что-нибудь. Мне больше всего хочется, чтобы ты и Маша могли жить, не стесняя себя на каждом шагу, чтобы и Маша, и ты питались как следует и могли иметь запас денег для всего, что будет нужно.
Я очень расстроился маминой открыткой — правда, очень давнишней (28 июля), — они живут там плохо, и если папа за это время не собрал их там, на Урале, всех вместе, то ей, м. б., нужно будет тоже перевести денег. Напиши ей, ты скорее получишь ответ, чем я со своим кочевым образом жизни. То, что Маша идет в школу (т. е. теперь уже пошла) — хорошо и то, что у тебя есть с кем говорить об искусстве! Я так экономлю открытки и бумагу и с таким трудом (и не всегда) их добываю, что никому из друзей — художников в Москву не писал. Если будешь писать Михаилу Семеновичу — передай мой самый сердечный привет и ему, и Пименовым, и другим — Фаворскому, Кукрыниксам, Каневскому, Шмаринову и всем другим. И Лазарю Шоломовичу напиши от меня.
Я рад, что ты в Пензе — у меня с ней связаны очень дорогие для меня воспоминания и впечатления. Места там такие же, как под Саратовом, т. е. самые красивые на свете. Все, что я видел за два месяца, ничего не стоит рядом с теми местами, где вы живете сейчас. У меня нового ничего нет. Думаю все время о вас и люблю так крепко. Целую тебя и Машеньку бесчисленное множество раз! Наташенька и Машукушка, мои самые любимые. Вере Степ, горячий привет. А.
Машукушка моя милая, любимая Машукушка, вчера получил целую массу маминых и твоих писем — весь день читал и очень радовался. Пиши мне и дальше обо всем, что ты делаешь дома и в школе, что читаешь, что нового увидела. Мне страшно понравились твои письма и особенно портрет гусеницы с рогом, которая встретилась тебе, когда шла по улице, по своим делам, наверное. Это гусеница очень большой и красивой бабочки — бражника. Их очень много всегда было в том дубовом лесу, который я видел столько раз в детстве, около Саратова, и который, наверное, совсем точно такой же, как в Пензе. Пенза ведь близко от Саратова. Ты очень хорошо описала мамину комнату — с садиком, виноградом и кошкой, я теперь могу себе представить, как мама живет. Опиши мне и свою комнату. И еще напиши мне подробнее про свои прогулки. Напиши, как понравился тебе «Остров сокровищ». Что ты еще прочла с тех пор? Пиши мне почаще и побольше. И присылай еще что-нибудь. Чертика с двигающимися ногами я спрятал, хотя он, правда, как ты написала, довольно-таки противный. Ты присматривай за мамой, ведь, кроме тебя, больше некому. Вместо меня смотри, чтобы она не уставала и не хворала, и ела как следует, и была веселая. У меня тут все в порядке. Я все время стараюсь представить себе, как вы живете, и очень жду писем.
До свидания. Целую тебя тысячу миллионов раз, а ты поцелуй столько же раз маму. Кланяйся от меня Диме и Вере Степановне, а также дубовому лесу. Посылаю тебе цветок — таволгу. Я сорвал ее у речки. Целую тебя еще столько же раз и маму тоже. А.(папа).
Наступил сентябрь — кое-что изменилось. В тот год очень быстро, уже в первой половине сентября, настала глубокая осень с непрерывным холодным дождем, а очень скоро вслед за этим, в том же сентябре, — двадцатиградусные морозы. Нам приходилось ночевать в вырытых нами же сырых землянках. Шинелей у нас не было — их где-то возили за нами, но раздать так и не успели. Мы кутались кто во что горазд и дрожали под ни на час не перестающим промозглым осенним дождем. И все рыли и рыли, почему-то всегда посреди чистого поля.
С этим моментом у меня связано самое главное и самое для меня драгоценное воспоминание из всего незатейливого хода жизни в то время. Как-то раз я вылез из землянки под моросящим холодным дождем и отправился в лес, чтобы набрать хотя бы мокрого хворосту, в сомнительной надежде хоть сколько-нибудь просушить сырые стены землянки. Я дошел до леса и увидел длинную вереницу очень аккуратно вырытых глубоких ям, видимо приготовленных для установки какой-то электропередачи, но брошенных из-за военных обстоятельств. Идя вдоль этой линии, я заглядывал в ямы и вдруг на дне одной из них увидел очень большую жабу. Она стояла на задних лапках на узенькой полоске непокрытой водою земли, прижавшись животом к стене ямы и вытянув вверх передние лапки. Вылезти она не могла — до верха было больше полуметра. Я лег на землю плашмя, протянул в яму руки и сумел дотянуться до передних лапок жабы. Вытащив ее, я бережно отнес ее в лес и осторожно посадил на землю. Она посидела немного и ушла в глубину леса (жабы ведь не прыгают, а ходят). Я долго смотрел ей вслед. Я тогда же твердо решил, что эта жаба меня спасет, что бы со мной ни случилось. И она ведь вправду выполнила мою, вполне суеверную, но на самом деле совершенно справедливо уверенную надежду. Чем еще могу объяснить мое чудесное избавление от доставшейся на мою долю верной гибели?
Не знаю, кто решил повернуть наше дальнейшее передвижение вместо Брянска в сторону Смоленска. Это произошло во второй половине сентября, когда земля была уже покрыта толстым слоем снега. Вряд ли это мог решить наш взводный, а кто был над ним — мы не видели и не знали. Где-то странствовал штаб нашей дивизии, и, вероятно, нашего полка, где-то ехал обоз с кухней и поварами.
Кстати, забыл назвать имя нашего взводного. Он назывался Алексахин, но студенты его величали иначе (правда, не при нем): на его голове неизменно красовалась большая фуражка с огромным «раструбом» вверх, делавшая его похожим на самовар с большой камфоркой, и он самым естественным образом получил прозвище «Камфорка».
Мы повернули на запад, рыть землю стало уже невозможным. Через сколько-то дней ходу пешком мы очутились в молодом ольховом лесу, на аршин засыпанном снегом, и стояли в нем весь день. Оказалось (не знаю, как это узнали), что перед нами, к западу, нет никаких наших частей — только немцы. И когда стало смеркаться, у студентов лопнуло терпение и они спросили Камфорку, чего мы тут торчим в этом ольховом лесу и не достанемся ли в конце концов немцам? Камфорка погрузился в глубокомысленные размышления и наконец изрек: «Сейчас мы будем проходить приближение к начальству». Студентов взорвало, и они без всяких церемоний ответили ему: «Ну вот, вы и приближайтесь к самому себе, а мы уходим». Алексахин разинул рот от удивления, а мы ушли, больше мы его не видели.
Но в то время, когда студенты разговаривали со взводным, у меня случился свирепейший приступ малярии, в свое время вывезенной мною с Кавказа. У меня были (почему — не помню) два тонких серых тканевых одеяла, и я кутался в них, дрожа всем телом. Наконец, я не выдержал и улегся в снег под куст, явно теряя сознание от высокой температуры. Я не знаю, как это заметили студенты, но они вытащили меня из-под этого куста и уложили на единственную имевшуюся у нас телегу с лошадью, на лежавшие в этой телеге ящики с минами, которые мы зачем-то возили за собой все лето — миномета у нас не было. Я забыл сказать, что мы были вообще «роскошно» вооружены: у нас были чудные винтовки, но патронов к ним не было и так никогда и не появилось — один раз летом нам роздали какие-то трофейные румынские патроны, но они в наши винтовки не лезли; у нас были, как я уже сказал, несколько ящиков с вероятно очень хорошими минами, но миномета не было; был у нас даже пулемет, но лент к нему не было. Абсолютно невооруженное воинство!