Моя жизнь
Шрифт:
Мы много говорили о литературе, в особенности об авторах французских и русских романов XIX века, которых она хорошо знала. Конечно, мы беседовали и о немецких писателях, часто о запрещенных тогда или, по меньшей мере, пришедшихся не ко двору — о Шницлере и Верфеле, о Томасе и Генрихе Маннах. Только через некоторое время мне бросилось в глаза, что ее внимание всегда обращалось на женские фигуры и эротические мотивы, шла ли речь о Стендале или Бальзаке, о Достоевском или Чехове. В этом, пожалуй, и заключалась тайна наших отношений — мы испытывали потребность говорить о любви, правда, по совершенно разным причинам.
Женщине пришлось испытать разочарования. Некоторое время назад она рассталась с другом или, как настойчиво подчеркивала, была вынуждена сделать это. Несколько позже ее оставил возлюбленный. Лотта искала утешения и защиты в литературе. А что же я? Я думал, что знаю о любви, располагая отличным, надежным источником. Из этого никогда не иссякавшего источника я мог черпать самые красивые и умные слова о любви, но только слова. Короче говоря, северогерманская блондинка шла от любви к литературе, я же хотел идти от литературы к любви. Так мы и встретились на полпути.
Но разговоры на балконе вновь помогли мне осознать, что мы, тихая женщина-фотограф и беспокойный гимназист, читая книги, хотели прежде всего понять самих себя. Так как мы оба искали себя, возникла общность, придавшая нашим диалогическим отношениям несомненную эротическую ноту, хотя и не сексуальную. Я никогда не коснулся женщины, с которой беседовал о любви в литературе, мне никогда и в голову не пришло, как Рудольфу Буланже, когда он думал об Эмме Бовари, мысленно раздеть ее. Мне было достаточно ее слов и взглядов, ее доверия и понимания. И чем отчетливее она, рассуждая о персонажах романов, — а говорила Лотта всегда очень тихо, — позволяла понять самое себя, может быть, даже обнажалась, тем более я чувствовал поучение и обогащение.
Прошло немного времени, и в наших разговорах всплыло, как мне кажется, неизбежно, имя, которое сразу же углубило и без того ощутимую интимность, — имя Фонтане. Тогда я знал только «Эффи Брист» и «Пути-перепутья», она же, напротив, почти все его романы. Но она быстро свернула разговор на единственное название, к которому возвращалась много раз, — «Штехлин». Ее интерес вызывал не юнкер Дубслав фон Штехлин, не его сын Вольдемар или другие мужские персонажи, а прежде всего Мелюзина, графиня фон Барби.
Уважаемая, рассудительная и умная Мелюзина уже была замужем, но брак пришлось довольно быстро расторгнуть. Как писал Фонтане, она была и замужем, и, вероятно, не замужем. Это звучит таинственно, но почти недвусмысленно, в этих словах содержится намек на сексуальную несостоятельность мужа Мелюзины, что должно было глубоко оскорблять и обижать ее. С этим обстоятельством, конечно, и была связана необычная сущность Мелюзины. Любя изысканность, она и воплощает ее. Тоскуя по любви и счастью, она, независимо от своего желания, пробуждает страсть как в мужчинах, так и в женщинах. Графиня — гордая женщина, сдержанная и исполненная вызова, трезвая и участливая. За подчеркнутой самоуверенностью Мелюзины скрывается, вероятно, не что иное, как неуверенность. Не эти ли противоречия и способствовали созданию ее шарма, усилили ее привлекательность?
Было, пожалуй, к лучшему, что я еще не знал «Штехлина». Так я позволил воздействовать на себя многозначительному пересказу истории Мелюзины, не особенно задумываясь о том, соответствовал ли он тексту романа, или рассказчица обогатила осознанно, а может быть, бессознательно то, что оставалось у нее в памяти, новыми чертами и нюансами. Тогда я смог научиться у своей собеседницы говорить о себе, не впадая в эксгибиционизм, и, конечно, в этих беседах узнал кое-что о любви.
Наши разговоры становились все дольше и, так мне сегодня хочется думать, все красивее. Но эта идиллия на балконе дома на Гюнцлерштрассе в Вильмерсдорфе внезапно закончилась. Изысканная жиличка съехала из комнаты, причем очень спешно, ее охватила паника. Причиной был страх, связанный с нами.
Несколькими месяцами ранее, осенью 1935 года, в Германии были приняты законы, окончательно отделившие евреев от остального немецкого общества, — имперское правительство отменило эмансипацию евреев. Под угрозой заключения в каторжную тюрьму на долгие годы «Нюрнбергские законы» запрещали заключение брака и внебрачные отношения между евреями и «арийцами». Все это было уже давно известно в 1936 году, осуждение евреев и неевреев за «осквернение расы» стало обычным явлением, газеты сообщали об открытых и жестоких издевательствах над теми, кого обвиняли в нарушении законов.
Тем не менее «арийка», женщина-фотограф с северогерманской наружностью, поселилась у нас без каких бы то ни было опасений. Потому ли, что она презирала национал-социалистов? Определенную роль могло играть и легкомыслие. Мои отец и брат тогда уже жили в Варшаве, но я еще был здесь, и меня могли обвинить в нарушении «Нюрнбергских законов», что обернулось бы бедой для жилички. Ее настоятельно предупредили, и она вполне обоснованно сделала выводы, покинув нашу квартиру на следующий же день.
Я снова встретил эту женщину только в 1952 году в Варшаве. Она жила в Восточном Берлине и была замужем за коммунистом, который в Третьем рейхе провел несколько лет в тюрьме. Теперь мы сидели друг против друга — она, работавшая уже не фотографом, а занимавшая какой-то пост в государственном аппарате ГДР, и я, окольными путями вернувшийся в литературу. В присутствии наших супругов, большей частью хранивших молчание, мы рассказывали друг другу о пережитом. Затем речь зашла о коммунизме, об отношениях между ГДР и Польшей, о наших разочарованиях и обидах.
Женщина говорила так же тихо, как и тогда, и мне казалось, будто она, как и в давние времена, тоскует о любви и счастье, будто она по-своему воплощает, как и тогда, эту тоску, оставаясь милой и привлекательной. Но теперь в ее облике явно проглядывали черты покорности судьбе. Внезапно она задала вопрос, который должен был удивить наших супругов: а как насчет Фонтане? Я ответил по-деловому, сказав, что его в Польше совершенно не знают, не переведена еще ни одна книга. Может быть, это скоро изменится, так как мне недавно удалось «пробить» польское издание его повести «Шах фон Вутенов». Правда, сказал я, это только начало.
Она кивнула с несколько иронической улыбкой. Она поняла, что я уклонился от вопроса, и повторила его, уточнив: она хотела знать, как я отношусь к Мелюзине. Этот вопрос мог показаться присутствовавшим оторванным от действительности или, по крайней мере, неважным, как, может быть, и мой ответ. И впрямь не знаю, — сказал я, — люблю ли я еще Мелюзину. Но при этом я знал, что никогда ее не забуду.
ДВЕРЬ В СОСЕДНЮЮ КОМНАТУ
Я не могу вспомнить имени этой женщины. Не знаю также, как ей пришло в голову пригласить меня на ужин. Может быть, она хотела сделать кому-то приятное — сестре или шурину. Ей, наверное, сказали, что поблизости живет молодой человек, который поистине страстно интересуется театром и охотно побеседует о ее опыте. Ведь она была актрисой.
В Берлине она закончила театральную школу, а затем получила ангажемент почти на два года — в Хильдесхайме или, может быть, даже в Брауншвейге. Позже она намеревалась отправиться в Ганновер, но из этого ничего не вышло. Уже наступил 1933 год, а она была еврейкой. Вскоре женщина вышла замуж за состоятельного коммерсанта, который не был евреем, но брак быстро распался. Теперь, в 1938 году, она жила одиноко и, как оказалось, совсем близко от нас — в квартире, обставленной красиво, хотя и без претензий. Так же она и одевалась — красиво, но без претензий. Облегающий светло-коричневый пуловер, голубой шейный платок, широкая темно-коричневая юбка — все казалось тщательно подобранным и тем не менее не было броским.