Музей невинности
Шрифт:
Когда мы с Феридуном и Фюсун видели Папатью пять лет назад, в одном летнем кинотеатре рядом с павильоном Ыхламур, она играла маленькую смышленую девчушку с золотым сердцем, которая помирила родителей, расставшихся по недоразумению. А сейчас Папатья превратилась в усталую от жизни, много страдавшую и полную гнева жертву (скорость превращения свидетельствовала о горькой судьбе всех турецких детей). Трагичный образ несчастной женщины, потерявшей невинность, а потому с печатью смерти на челе Папатье шел как отлично скроенное платье. Я вспоминал её юным созданием и понимал причину столь легкого преображения: за сценическим образом усталой и разгневанной женщины легко узнавалось её простодушное детство. Под аккомпанемент невидимого оркестра — этот недочет Феридун планировал устранить с помощью специально написанных к фильму мелодий — она шла, напоминая манекенщицу на подиуме, всем своим видом являя готовность мстить и от безысходности взроптать на Аллаха, и расстраивала нас, зрителей, демонстрируя глубину своих страданий. Во время съемок этой сцены мы все почувствовали, что, даже если Папатья и заурядна, эта сцена станет бриллиантом. Когда заработал мотор, дремавшие статисты оживились, а официанты, разносившие кебабы, замерли, не отрывая от Папатьи глаз.
Микрофон она держала несколькими пальцами, словно пинцетом. В те годы по манере держать микрофон узнавался индивидуальный стиль каждой звезды, и совершенно новые жесты Папатьи были доказательством того, что ей в скором времени предстояло взлететь высоко, о чем мне говорил как-то знакомый журналист из «Копирки». В те годы только-только отказались от микрофонов, закрепленных на высоком штативе, которые нельзя было трогать, и начали использовать микрофоны на длинном проводе, что давало возможность певцам подходить к зрителям. В новом положении возникала другая проблема: певица пела проникновенную песню и подчеркивала смысл её слов жестами, а иногда слезами, но в то же время ей приходилось тянуть длинный провод, как шнур от пылесоса, чтобы он ни за что не зацепился. Хотя Папатья на самом деле не пела, а лишь открывала рот и делала вид, будто поправляет микрофонный провод, хотя он не был прикреплен и ни за что не зацепился, её жесты отличались мягкостью и изяществом. Позднее тот же журналист с восхищением признался, что это напоминает движения маленькой девочки, которая крутит скакалку для подруг.
Объявили перерыв, я поздравил Феридуна с Папатьей, сказав, что съемки идут быстро и великолепно. Произнося похвалу, я сам себе напомнил кинопродюсеров, о которых читал в глянцевых журналах и газетах. Может, потому, что рядом стояли записывавшие мои слова журналисты. Но Феридун тоже держал себя как известный режиссер: такое впечатление, будто скорость съемок и суматоха на площадке лишили его оставшихся черт детства и за пару дней он повзрослел на десять лет. Феридун превратился в решительного, сильного и немного жестокого человека, который умеет доводить начатое дело до конца.
Именно в тот день я почувствовал, что Папатья и Феридун любят друг друга или что у них по крайней мере довольно серьезные отношения. Полностью я не был в этом уверен. Все кинозвезды при журналистах делали вид, что у них с кем-то тайный роман. Может, во взглядах журналистов, ведущих колонки в газетах и журналах, было нечто такое, что толкало на тайные грехи, раз актеры и режиссеры эти грехи постоянно совершали под неусыпным репортерским оком. Когда фотографировали, я отошел подальше от камер. Фюсун каждую неделю покупала такие журналы, как «Сес» и «Хафта Сону», где много писали о новостях из мира кино. Я предчувствовал, что она узнаёт оттуда, что происходит между Феридуном и Папатьей. Там могли и намекнуть, что у Папатьи тайный роман с исполнителем главной роли, Тахиром Таном, или даже со мной — «с продюсером!». Правда, обычно намеки не требовались. Писавшие о кино заранее знали, какая новость продастся лучше всего, поэтому продвигали именно её, часто преувеличивая и приукрашивая. Иногда журналисты рассказывали актерам, какую утку собираются пустить, а те помогали им, позируя в необходимых для сенсации позах.
Я и радовался, что Фюсун далека от этой жизни и от этих людей, и расстраивался, что она не участвует в здешней суматохе, в завораживающем веселье. Ведь многие известнейшие актрисы, сыграв в кино и в жизни — что для зрителя было одно и то же — падших женщин и испытав превратности судьбы, внезапно становились благообразными домохозяйками и продолжали жизнь в мире кино, играя приличные роли. Может, Фюсун тоже мечтала об этом? Для этого нужен был тайный покровитель, смелый богач, который будет оберегать её. Как только такие любители искусства заводили отношения с кинозвездами, они запрещали им целоваться в фильмах и надевать «откровенные наряды». Откровенным тогда считалось платье с открытыми плечами, длиной до щиколоток, не короче. Публикации позорных, скандальных либо насмешливых статей о звезде, взятой под покровительство подобным «папашей», также немедленно им пресекались. Как-то раз молодой журналист по незнанию написал про одну звезду с пышными формами, у которой имелся такой вот покровитель, что она подрабатывала танцовщицей, когда училась в лицее, и была на содержании одного известного фабриканта, и за это в него стреляли, ранив в ногу.
Сидя на съемочной площадке, я с интересом наблюдал за процессом, с болью думая, что Фюсун сейчас проводит время без дела в Чукурджуме, в десяти минутах ходьбы от кинотеатра «Пери». Съемки продолжались допоздна, вплоть до комендантского часа. Меня тревожила мысль, что, если по вечерам мое место за столом Кескинов будет пустовать, Фюсун решит, будто я предпочел кино ей. Так что каждый вечер, не дожидаясь завершения съемочного дня, я шел из кинотеатра «Пери» к Кескинам, пробегая по резко уходившим вниз, к Чукурджуме, покрытым брусчаткой улицам. Я чувствовал себя виноватым, но предвкушал ощущение счастья. Фюсун станет моей. И правильно, что я удержал её от кинематографа.
Теперь мне казалось, что у нас возникла новая связь: мы попутчики в жизни, испытавшие поражение; и это осознание иногда доставляло мне большее счастье, чем даже любовь. В такие минуты меня радовало все: вечернее солнце, осветившее улицы, пыльная влага и запах старости из брошенных греческих домов, разносчики плова с нутом и жареной печени, футбольный мяч, который гоняли уличные мальчишки и который подкатывался ко мне, их насмешливые аплодисменты, когда я с силой делал пас.
В те дни повсюду — от съемочной площадки до кабинетов «Сат-Сата», от стамбульских кофеен до дома Кескинов — судачили только об одном: стамбульские ростовщики, часто однодневки, принимали деньги в рост под очень высокие проценты. Так как инфляция доходила до сотен процентов, все хотели свои деньги вложить во что-нибудь надежное. Об этом мы постоянно говорили и у Кескинов, прежде чем сесть за стол. Тарык-бей рассказывал, что некоторые завсегдатаи квартальной кофейни, куда он временами ходил, чтобы спасти деньги, покупали на Капалы-Чарши золото, а другие отдавали деньги в рост под сто пятьдесят процентов, третьи зачем-то обменивали скопленное золото на деньги, а банковские счета закрывали. Немного смущаясь, он спрашивал у меня, как у делового человека, совета.
Феридун теперь, под предлогом съемок и комендантского часа, приходил домой редко и ничего Фюсун из денег, которые я платил за «Лимон-фильм», не давал. Поэтому через некоторое время на месте вещей, какие оказывались в моем кармане, я стал оставлять деньги. За месяц до этого я, не особо скрываясь, унес колоду старых игральных карт Тарык-бея.
Фюсун гадала себе на этих картах, чтобы не томиться от ожидания. Поэтому для игры в безик её родители пользовались другой колодой. В той же, которую я «украл», у некоторых карт углы были сильно потерты или оторваны, «рубашки» запачканы; несколько карт вообще оказались согнуты. Фюсун однажды со смехом сказала, что из-за этих пятен и знаков помнит, какая масть и картинка где скрывается, и поэтому знает, как гадать, чтобы все предсказанное произошло в жизни. Колоду я положил в карман нарочито, не скрываясь, так как тетя заметила, что я кручу её в руках и нюхаю. Помимо запаха старой бумаги, чьих-то духов и влаги, свойственной картам, от них пахло кожей рук Фюсун. От этого запаха у меня закружилась голова.
— Мать тоже гадает на картах, но ничего не сбывается, — заметил я. — Говорят, тем, кто гадает на этих картах, начинает везти. Пусть матушке немного повезет, когда она запомнит пятна и царапины. А то ей невесело в последнее время.
— Передавай привет сестрице Веджихе, — произнесла тетя Несибе.
Я пообещал, что куплю в Нишанташи, в лавке Алааддина, новую колоду, тетя Несибе долго просила меня не утруждаться. Я настоял. Тогда она рассказала, что видела в Бейоглу очень красивые карты.
Фюсун была в дальней комнате. Я вытащил из кармана несколько купюр и смущенно положил их куда-то в сторонку.
— Тетя Несибе, купите, пожалуйста, новую колоду себе и одну — моей матери. Мать будет рада картам из этого дома.
— Обязательно, — согласилась тетя Несибе. Десять дней спустя, вновь терзаемый смутным стыдом, я оставил пачку денег на месте взятой мной бутылочки одеколона «Пе-ре-жа». Уверен, что в первые месяцы Фюсун не замечала, как вещи заменяются деньгами.
Бутылочки из-под одеколона я уносил из дома Кескинов не впервой, за много лет их собралось немало в «Доме милосердия». Но те были либо пустыми, либо почти заканчивались, и их все равно скоро бы выбросили. А пустыми склянками, кроме уличных детей, игравших с ними, никто не интересовался.
Как и в каждой турецкой семье, в доме Кескинов некоторое время после ужина все протирали руки одеколоном. Для меня эта жидкость была почти священной, и я всякий раз жадно, с какой-то надеждой, обтирал ею руки, лоб, щеки. Всегда, будто зачарованный, смотрел на движения матери и отца Фюсун, на неё. Тарык-бей медленно, не отрывая глаз от телевизора, с треском откручивал большую крышку огромной бутылки «Пе-ре-жа», а мы знали, что, когда он откроет, во время первой рекламы отдаст бутылку Фюсун и скажет: «Спроси, кому нужен одеколон». Фюсун лила ароматную жидкость сначала на руки отцу, Тарык-бей размазывал одеколон по кистям и запястьям, как мазь, глубоко и жадно вдыхая его запах, а потом принюхивался время от времени к кончикам пальцев. Тетя Несибе брала очень мало одеколона и изящными круговыми движениями, почти как моя мать, будто держит невидимый кусок мыла, начинала растирать его по рукам. Феридун, если бывал дома, одеколона у жены брал больше всех, раскрывая обе ладони, и с жадностью плескал себе в лицо, как человек, умирающий от жажды, — воду. Мне казалось, что в этом ежевечернем ритуале, в этих движениях, приятном запахе и ощущении прохлады (холодными зимними вечерами церемония проводилась столь же неизменно) скрывался иной смысл.