Мы не пыль на ветру
Шрифт:
Больше двенадцати лет назад такой же точно копер он видел в Рейффенберге у Эрнста Ротлуфа. Его отец работал имеете с Эрнстом Ротлуфом на фабрике Хенеля, вместе они ходили на биржу труда, вместе дробили камни, вместе запасали на зиму дров в соседнем лесу. А потом вышла какая-то странная история с доктором Хольцманом, которую он, тогда еще маленький парнишка, никак не мог понять. С тех самых пор, с конца тридцать второго года, дружба между его отцом и Ротлуфом пошла врозь. Отец честил старого друга загибщиком и пустозвоном, крикуном, который решительно не желает помнить, что человеку нужны не только лозунги, но и хлеб. Отцовская неприязнь передалась во многом и сыну. В тридцать третьем Ротлуф исчез. Его забрали штурмовики.
Когда Руди увидел на стене у Фольмеровой матери этот ковер, перед его глазами, словно вызванный некой магической силой, вырос образ Эрнста Ротлуфа, образ человека, с которым ему запретили здороваться и с которым он и вправду ни разу больше не поздоровался. Было ведь что-то волнующее и лестное в том, что он сделался соучастником распри взрослых.
Руди никому ничего об этом не рассказывал, даже Хильде. По сравнению с ней он временами казался себе совсем старым. Со стороны Германа Хенне он чувствовал некоторый холодок. Хенне упорно разыскивал предателя, выдавшего Фольмера. Может, он злится, сбитая, что Хагедорн знает про Залигера больше, чем говорит? С Хильдой Хенне был много сердечнее. И псе же именно Хенне подал ему хорошую мысль. Однажды, браня на чем свет стоит американцев за то, что они посадили в Эберштедте бургомистром «реакционера-веймарца» и восстановили на работе начальника станции Райна, снятого решением всех служащих, он сказал, что ами, охраняя, как заправские овчарки, демаркационную линию у Фрейберговой лощины, никакого внимания не обращают на дорогу через Цвикауерскую мульду. Так оно и было. По этой дороге Руди и Хильда, минуя все посты, перешли в советскую зону да еще пересекли район, где не было ни американцев, ни русских; победители просто-напросто забыли его оккупировать.
И вот они уже в двух часах пути от дома! Руди ничего не знает о своих, а они, конечно же, ничего не знают о нем. Письма, которые он писал, оставались без ответа — надо думать, пропадали. Вот я и возвращаюсь с войны домой, думал он, — с тяжелым рюкзаком за плечами и с невестой на шее. Пять лет жизни я потерял, но жизнь все-таки выиграл, а это что-нибудь да значит.
В горах дороги, тропки вьются, теряются, снова вьются через вершины и хребты, спускаются под мосты и скалистые выступы в долинах, становятся невидимками в зеленой сумрачной теин ельника. И перед глазами открывается в сто раз больше быстро меняющихся картин, чем внизу на равнине, где все словно растягивается в длину и дороги уходят к далекому горизонту, будто ленивые ленты конвейера, зацепившиеся за край земли.
Хильду разбирало любопытство, и она все время шла на два-три шага впереди Руди. Он не протестовал и вдвойне наслаждался — давно не виданным ландшафтом и заодно девушкой, маячившей перед ним. Они шли по старой заброшенной дороге, которая брала свое начало в Богемии и подымалась в горы не крутыми спиралями, а почти неприметно вилась меж склонов, вверху поросших орешником, жасмином и бузиной, а пониже — кудрявыми рябинами и скрюченными ветлами; в гальке, которой она была посыпана, казалось, навек запечатлелись скрип колес, свист кнутов, ругань возчиков, приветствия рудокопов и пересуды встречных и поперечных. Мейсенские бургграфы понастроили вдоль этой дороги маленькие укрепленные замки, монастыри и сторожевые башни. Почти все они разрушились и исчезли с лица земли. Самыми жизнеспособными оказались придорожные трактиры.
Хильда шла легко, широким шагом, хотя ее рюкзак и весил ни много ни мало семнадцать с половиной килограммов. В нем лежала пшеница и круглый хлеб — последняя получка натурой от хозяйки. А Лизбет еще набила его доверху морковью и капустой кольраби. У Руди груз был еще тяжелее. Он настоял, чтобы Хеншке выплатила ему Деньгами только за две недели, а за шесть — натурой: мукой, сахаром и салом. Старуха бранилась, но он знал, чем ее умаслить. Он сказал ей, что на ее хуторе к ним относились очень человечно и порядочно, неужели она испортит это хорошее впечатление и напоследок обойдется с ними бесчеловечно. Она же знает, что у русских в зоне еще хуже с едой, чем здесь. При слове «бесчеловечно» хозяйку охватил ужас. Она надавала им продуктов, на которые в другое время никогда бы не расщедрилась. Матушка Фольмер на прощанье подарила ему откормленного кролика, который теперь, освежеванный, выпотрошенный, аккуратно упакованный, лежит в рюкзаке. Матушка Фольмер очень почитала Руди. Он частенько помогал ей на крошечном ноле и чистил кроличьи клетки.
— У тебя золотые руки, Руди, — говорила она. — Надо, чтобы и разум был золотой. Смотри, не очень-то расстраивай Хильду. Слышишь?
— Да я и не собираюсь…
— Помолчи, Руди, ты еще молод и знаешь только, чего нынче хочешь, не больше…
Вздор, подумал Руди. Вечно эти бабы поучают нашего брата. Если и Хильда примется за это, я просто сбегу от нее. Я отлично знаю, чего хочу.
По когда однажды матушка Фольмер достала из шкафа лучший костюм Герберта, коричневый, однобортный, из хорошей шерсти, а Хильда и Лизбет принялись обмерять его со всех сторон сантиметром, чтобы подогнать костюм по фигуре, он охотно разрешил им себя «поучать». Кроме конфирмационного, у него в жизни не было «выходного» костюма. Теперь он шел в новых брюках и белой рубашке Герберта Фольмера, а пиджак, заботливо сложенный Хильдой, лежал под клапаном рюкзака. Руди охотно захватил бы с собой одежонку старого Робрейта в качестве рабочего костюма, но Хильда решила, что это тряпье уже достаточно послужило. По правде говоря, она просто ревновала к подарку Анньт. Ведь Руди в первый же день безжалостно исповедался ей о ночи, проведенной с Анной. Тем самым вопрос был исчерпан. Он понимал, что Хильда не желает, чтобы даже такие пустяки напоминали ей об его измене. Впрочем, о своей любви к Лее новоявленный правдолюбец Руди Хагедорн ни словом не обмолвился. Об эту деликатную тему полностью разбились его добрые намерения. Каждый раз, когда он собирался заговорить, ему чудилось, что мертвая оживает. Нет, с этой детской историей, видно, еще не покончено. А говорить можно только о том, с чем ты покончил навсегда. Настанет день, думал Руди, и я все расскажу Хильде. Я расскажу ей это в Рейффенберге, когда буду окончательно убежден, что все так и есть и что Лея никогда не попадется мне навстречу на Дрейбрудерштрассе. Я расскажу Хильде обо всем еще до свадьбы. Она это заслужила. Она ведь тоже была до конца откровенна со мной, и ей случилось пережить тяжелое разочарование и еще много всякой всячины. Но как же это так? Когда мы ночью лежим рядом и она прижимает мою голову к своей груди и шепчет мне «Амос», у меня на сердце легко и радостно и я люблю ее крепко и честно. По когда наступает утро, меня каждый раз грызет мысль, что ведь это Лея должна была бы лежать рядом со мной и вот тогда действительно все было бы хорошо, псе… Нет, я справлюсь с этой чертовщиной, на сегодня, на завтра, на послезавтра и навсегда. Как это говорил доктор Фюслер? «Кто одолеет льва? Кто одолеет великана? Это совершит тот, кто справится с самим собой». Он еще почему-то говорил это по-средневерхненемецки. Нет, мне этого не осилить…
Хильда повязала на голову зеленый платок. Платье, чулки, ботинки на ней все еще черные. Она сказала, что снимет траур после свадьбы. Как подумаю, сколько нам еще всего нужно… Надеюсь, что с матерью она подружится. Хильда ведь иной раз как заупрямится. Ну, да со мной такие штучки не пройдут; это я ей сразу дал понять. Впрочем, когда я прав, она уступает, а большего я и не требую. Но и мать тоже упряма при всей своей доброте. Хочет, чтобы ей всегда уступали, даже если она неправа. Вот и найдет коса на камень. А станут они браниться, нам ничего не получить от матери — ни простыни, ни щепотки соли, ни доброго слова…
Интересно, смогла бы Лея тащить такой тяжелый рюкзак? Может, и смогла бы. В нынешние времена, когда все только и знают, что рыскать за хлебом, даже самые избалованные дамочки тащут на собственном горбу то, что раздобудут. А Хильда-то старается показать, будто и ноша и долгий путь ей нипочем. Вон как голову высоко держит, любуется лесами на склонах гор, так и пожирает глазами наш бурный Рашбах — недаром он здесь бьет, точно пожарная струя, — и кажется, еще собирается затянуть песню…
— Руди, что это там за развалины на лугу? От них веет романтикой.
— Твоя правда, Хильда, но я бы сказал, что от них веет древней романтикой, но новой, не той, которой вест от развалин этой войны, от обгорелой лесопилки, к примеру, мимо которой мы шли…
— Она похожа не то на церквушку, не то на часовенку.
— Верно. Это и была когда-то часовенка. О ней даже легенда сложена. Впрочем, у нас в горах о каждой развалине складывают легенды. Это выгодное дело. Иностранцы охочи до развалин и оставляют у нас свои денежки. А так как здесь, наверху, вечная нищета и старых развалин уже немного осталось, их стали создавать искусственно: руками безработных. Что правда, то правда. Потом, когда мы увидим Рейффенберг, я покажу тебе такие искусственные руины. Глаз отдохнет, глядя на них, после всех настоящих…
— А эти, вон там?
— Эти, Хильда, старые-престарые. Рассказывают, будто богатый хозяин шахт Каспар Шрек выстроил эту часовенку для себя и своих горнорабочих. Он был известный скупердяй и живодер, этот богач Каспар Шрек, да вот захотел успокоить свою совесть и задобрить господа бога благочестивым пожертвованием. Но когда дело дошло до торжественного освящения в день святого Иоанна и все обитатели гор были созваны на великое торжество, разразился скандал. Большинство приглашенных не явились. Богач Каспар Шрек оказался в своей часовенке одни с кучкой подхалимов и лизоблюдов. И вот, едва заиграл орган, он будто бы изрыгнул отвратительное, богохульное проклятье. Господь бог этого ему не простил. Не успел еще умолкнуть орган, страшная молния ударила в часовню, убила Каспара Шрека, и всех его приспешников, и священника, и служку и спалила дотла часовню. С тех пор эти развалины называют часовней нечестивцев. Красивая легенда, правда?
— Ты складно рассказываешь, Руди. Я этого за тобой не знала. Но чем же так хороша эта легенда?
— Тебе она не нравится?
— Не знаю, лучше бы в ней не упоминался господь бог.
— Ну и упорная же ты, Хильда. И что тебе господь бог дался! А главное, не связывайся с моей матерью в этом вопросе. Говорю тебе еще раз. Поругаетесь — мира в семье не сохранить, лопнет, как мыльный пузырь. И тебе у матери житья не будет…
Хильда ответила, что ни с кем не ищет ссоры, пока с пей никто ссоры не ищет. Но Руди подразумевал нечто вполне определенное.