Мы не пыль на ветру
Шрифт:
И снова вступая в борьбу с внутренними противоречиями, Хагедорн затянул в ответ на глупое, как ему казалось, молчание Хильды песню о плывущих в небе облаках. Ее пели когда-то немецкие солдаты в пыли, в грязи и в холоде, но чаще всего тогда, когда не оставалось уже ни сил, ни надежды, когда они пытались возвести непонятную им действительность, человеконенавистническую власть тех, кто повелевал ими, и тех, кому они так послушно подчинялись, в категорию всесильного рока, когда они искали примиренья со своей неумолимо испакощенной участью.
Руди пел:
Облака уплывают — в далекий путь, Над морем поплыли в далекий путь, Что прожито нами — того не вернуть…Хильде эта песня причиняла боль. Но она его не прерывала. Она вспомнила неожиданную бесчувственность Рейнхарда в ту пору, когда они еще оставались в разбомбленном Дрездене и пели старинные песни.
С насмешливым, обидным упрямством допел Руди свою песнь до конца. А допев, рассмеялся, словно после соленой шутки, и стал обстоятельно, как школьный учитель, показывать ей хорошо видный отсюда город и заодно рассказывать его историю. Начало городу Рейффенбергу положила древняя, но хорошо сохранившаяся и даже отсюда видимая толчея, крытая дранью крыша которой спускалась почти до земли. В позднейшие времена, в нору расцвета эпохи накопления, под этой крышей чеканили звонкие серебряные талеры. Но людям, которых влекла сюда жажда наживы, узкая долина не позволяла расселиться. Волей-неволей пришлось строить город по широкому волнистому склону горы Рейффен. В новейшее время в долине были взорваны холмы и таким образом за толчеей очищено место для вокзала и электростанция. Но теперь тускло поблескивавшие рельсы словно замерли. Ни единого облачка дыма не поднималось из паровозной трубы. На путях товарной станции стояло несколько пустых платформ и на гонов, а на тупиковом пути, за зданием вокзала, где обычно разгружали и загружали почтовые вагоны, подобно издохшему допотопному чудовищу с отвратительно длинным хоботом, на боку лежало огромное железнодорожное орудие. Высокие окна электростанции, замазанные серо-зеленой краской, слепо таращились на мир. Еле заметный дымок поднимался над одной из трех ее труб.
Отсюда видно, что основание горы образует несколько естественных террас, на которых строители разместили основные точки города: прямоугольный рынок и неуклюжую островерхую ратушу с крошечными оконцами, несколько выше — церковную площадь, на которой вздымается громоздкий собор святой Катарины с четырехугольной башней. Все улицы городка, похожие на широкие лестницы, устремляются вверх. Отблески позднего вечернего солнца сверкают на окнах домов и небольших фабрик. Но сверху видно, что улицы и переулки почти пустынны. И бульвар у древней городской стены выглядит заброшенным и безутешно одиноким. Только уже за городом, у асфальтированного шоссе, ведущего к новому кладбищу, где перед войной выстроили четырехэтажное желтое здание управления призывного района, царит оживление. Там под зеленую арку, до странности не сочетающуюся со старыми воротами, то и дело въезжают грузовики и джипы. Арка украшена большой ярко-красной звездой в центре, а по краям — огромными портретами. На стене здания что-то написано, но что — отсюда не разберешь. Советские солдаты в пилотках и фуражках, в гимнастерках песочного и темно-зеленого цвета снуют по двору. На дороге то и дело поднимается и опускается шлагбаум. А когда дует ветер, по городку вплоть до самого Катценштейна разносятся звуки музыки или обрывки слов из громкоговорителей.
Хильда взглянула на часы:
— Нам надо торопиться, Руди. С восьми комендантский час.
— Но солнце еще высоко над лесом. Разве уже так поздно? — обернулся к ней Руди.
— Ты забыл, Руди. Время здесь передвинуто на два часа вперед. Здесь живут по московскому времени…
Во что превратились те облака, неведомые корабли, несущие отчужденность?
— Охотнее всего я повернул бы назад, — сказал Руди.
Глава двенадцатая
Тяжкие месяцы плена остались для Залигера позади. Он надеялся, что и все самое горькое. Теперь он был уже в третьем по счету лагере. И оказался в числе той тысячи счастливцев среди сорока тысяч согнанных сюда побежденных, у которых была крыша над головой. Три старых корпуса казармы «Барбара», обветшалые кирпичные здания, с незапамятных времен прозванные «рекрутскими дворцами», из которых теперь было вынесено все до последней койки, до последнего шкафчика, были отданы американцами под бараки для пленных. Изголодавшимся, измерзшим, измученным людям эти помещения показались царскими покоями. Но тридцать девять тысяч остались на улице, под открытым небом, расположившись лагерем позади «рекрутских дворцов», на не защищенном от ветра учебном плацу, называемом «кровавым полем». Там они отрыли ровики и, скучившись в них, в дождь и в холод обогревали себя проклятьями по адресу счастливчиков, размещенных в казарме. Немецкое лагерное самоуправление действовало по принципу — не обделить своих. Один корпус достался офицерам, а в двух остальных томились от безделья родственники и приятели штабных фельдфебелей, а также солдаты и унтер-офицеры нескольких батарей и рот, сдавшихся в плен в полном составе. К ним присоединились и недавно прибывшие: повара, кухонные рабочие, писаря, грузчики, слесари, переводчики. Переводчиков американцы подбирали, как правило, среди совсем молоденьких пареньков. Только первый этаж третьего корпуса, где полы были застланы соломой, был отведен для больных, в первую очередь желудочных, которых в лагере было великое множество.
И все-таки даже «бездомные» прозвали этот лагерь «лагерем надежды». Ибо отсюда с недавнего времени, а именно с конца июня, начали понемногу выпускать на волю.
Три первые недели после пленения под Райной, то есть до восьмого мая, Залигер провел в так называемом «малом луговом лагере». Там имелись палатки и регулярное, хотя и весьма скудное питание. Отрезанные от внешнего мира пленные не слышали ничего, кроме сводок американского военного командования, переданных по-немецки. Но вот настал день, неизбежный день, когда автомашина с громкоговорителем не остановилась у ворот, а раз десять объехала вокруг лагеря и между английскими маршами и джазовыми завываниями Армстронга раз десять подряд передала за колючую проволоку заявление немецкого командования о полной и безоговорочной капитуляции. Когда машина опять появилась через несколько часов, когда всем немцам в лагере было приказано, обнажив головы, выстроиться на плацу, когда, уже без маршей и джаза, были переданы сообщения о концентрационных лагерях Бухенвальд, Берген-Бельзен и Освенцим, к черту полетел весь строгий распорядок лагеря. Охрана бросилась срывать палатки или поджигать их, кулаками и прикладами тыча в разбитые и неразбитые физиономии, никто не вспомнил о раздаче пищи, из толпы произвольно выхватывали то одного, то другого пленного и выбривали ему полголовы пли крест в волосах. Те, у кого еще оставались часы или кольцо, «добровольно» отдавали их.
Волна ненависти, дикой, честной, глубокой ненависти против всякого проявления фашизма обрушилась на побежденных. Но, увы, немногие из них сознавали, что ненависть эта справедлива. Напротив, некоторые разыгрывали обиду, возмущались, заявляли, что не желают носить каинову печать на лбу, они-де были бравыми солдатами и пи о чем знать не знали. Все, кто помогал сеять бурю, надеялись теперь, укрывшись в общей массе, укрыться от ветра.
После капитуляции в лагерь лавиной хлынули пленные из сдающихся армий. «Малый луговой лагерь» был ликвидирован, и в нескольких километрах от него, на пастбище, заложен новый, еще более мрачный и намного больший. Солдаты и офицеры валялись здесь в грязи и навозе, жевали траву, пока ее еще можно было надергать, пили солоноватую воду, голодали дня по четыре, а на пятый получали полукилограммовую банку жирной консервированной свинины. Большинство в один присест уничтожали свою порцию, а затем корчились на земле в судорогах, часами, словно прикованные, сидели в отхожих местах, пачками глотали таблетки карболена — единственное лекарство, имевшееся в лагере. Зарегистрировано было несколько смертных случаев.
И только когда понос перешел в дизентерию и тиф и смертность стала возрастать скачками, вмешалась санитарная служба. Полумертвецов переправили в один из еще существующих немецких госпиталей. Некоторые изменения претерпела и губительная пища. Отныне изо дня в день пленные стали получать «синего Генрнха» — жидкую, подслащенную, а то и не подслащенную, перловую кашицу, сваренную на воде, пол-литра или полконсервной банки на человека. В лагере не было никого, кто бы постоянно не носил с собой старой консервной банки или миски, привязанной к поясу. Нельзя было знать, когда начнут раздавать эту кашицу, в пять утра или в одиннадцать вечера. Кто проспал раздачу в своей группе или опоздал, шатаясь по лагерю, оставался с носом. Попытка втереться в чужую группу могла стоить смельчаку жизни.
В больших палатках вне черты лагеря происходила регистрация и первый отсев. Те, что перед регистрацией уничтожили солдатскую книжку, попадали в лагерь с особой изоляцией и находились там вместе с эсэсовцами и военнослужащими некоторых войсковых частей, замаранных разными преступлениями. В этом лагере рационы были еще много скуднее и все еще практиковались зуботычины. Отсюда ежедневно отправлялись транспорты с военнопленными во Францию — на расчистку минных полей, в угольные шахты, в Иностранный легион…
Пленные в главном лагере оставались к этому равнодушны. Даже тот, кто знал, что с эшелоном, отбывающим в неизвестность, уезжает старый друг, не махал на прощанье платком, а старался поглубже засунуть руки в карманы, даже не сжав их в кулаки…
Когда Залигер думал о тяжком времени в «большом луговом лагере», ему настойчиво приходило на ум воспоминание об опасном и триумфально закончившемся приключении, которое он хотел бы забыть, с корнем вырвать из памяти, но забыть был не в состоянии.
Однажды в «большом луговом» репродуктор вызвал ого в палатку номер пять. Залигер струсил. Человек, которого вызывали в палатку номер пять, знал, что о нем прошел нехороший слушок и ему надо держать ухо востро, там уж постараются из него кое-что выжать. Палатка номер пять, расположенная в палаточном городке вне лагеря, относилась к сектору, в котором работали специальные отделы американской военной полиции. Вызов в этот сектор мог предвещать исчезновение на веки вечные. Но Залигера он отнюдь не застал врасплох. С тех пор как стало известно о зверствах в концлагерях, американцы с поистине линкольновской страстью к справедливости расследовали дела военнопленных, связанные с преступлениями против человечности и требовавшие наказания. А у него, у Залигера, совесть была нечиста. Если они пронюхали о деле с этим Фольмером, то его дело дрянь. И особенно если Фольмеру удалось выбраться живым из когтей гестапо. Не одну ночь провел Залигер без сна, пытаясь отделаться от своего страха, пытаясь внушить себе, будто он вовсе и не намеревался выдавать этого человека. Да мог ли вообще кто-нибудь предъявить ему хоть какие-то доказательства? Никто!