Мы с Санькой в тылу врага
Шрифт:
Улучив минуту, когда возле штабной машины никого не было, я вскочил в будку, залез под какую-то лавку и накрылся не то брезентом, не то мешком. Станешь проситься — не возьмут, а когда отъедут далеко — не прогонят. Скажу: дороги домой не найду. Так и останусь. Они должны будут дать мне все: и одежду, и карабин. Вот тогда я и рассчитаюсь и за Саньку, и за Митьку, и за все свои колотушки, и за «русише швайн».
Под брезентом душно. Очень неудобно лежать под лавкой, скорчившись в три погибели. У самого носа топают сапоги Сергеича. Он недовольно ворчит:
— Чертова жизнь. Третий день не дают кашу сварить…
— Немцев вини, Сергеич, что так драпают.
Это голос лейтенанта. Вот он опять затянул:
Темная ночь, только пули свистят по степи, Только ветер гудит в проводах… Тускло звезды мерцают…Кузов подо мной вздрогнул, накренился на ухабе, и машина пошла. Хорошо, что я такой хитрый. Начни проситься — не взяли бы. А теперь — все! Главное, подальше от дома отъехать.
И вдруг я ойкнул от жгучей боли: кто-то наступил мне на пальцы. Как я высунул руку из-под лавки — понять не могу.
— Это еще что такое? — удивляется Сергеич и стаскивает с меня маскировку. Первое, что я вижу, — круглые глаза веселого лейтенанта, который сидит напротив, за прикрепленным к стенке столиком. Потом глаза сощурились, блеснули зубы, и вот он уже давится беззвучным смехом. Связисты заглядывают под лавку и тоже пересмеиваются.
— Вылазь! — строго приказывает мне Сергеич.
Ничего не поделаешь, нужно вылезать.
— Ну, что скажешь? — спрашивает старый солдат без тени улыбки. — Чего ты сюда забрался?
Я стою, посапываю и молчу. У меня одна мысль: высадят или нет? Что бы такое им сказать, чтоб не высадили?
— Может, он — шпион? — не то серьезно, не то в шутку говорит Кузьмин, который не мог докричаться на кухне до «Резеды».
Лейтенант вот-вот задохнется. Лицо у него стало красным, как переспелая вишня.
— Какой он шпион? — сквозь смех заступается лейтенант за меня. — Доброволец он…
Кто-то постучал в стенку за кабиной. Машина остановилась. И тут я не выдержал:
— Они Саньку убили. Они… Я с вами поеду.
И вытер предательскую слезу.
Лейтенант перестал смеяться. На него словно туча нашла — потемнел. И первый раз он заговорил серьезно:
— Рано тебе, Ванюха. Мы сами управимся. И за друга твоего долг отдадим… — Он снова засветил белыми зубами. — Если б ты хоть до девчат ходил…
Хлопнула дверца кабины.
— Что там еще стряслось? — послышался недовольный голос капитана.
— Доброволец тут подсел, товарищ капитан, — доложил начальник связи. — Надо высадить.
Сергеич сунул мне в руки черствый кирпич хлеба, банку консервов и помог вылезть.
— Беги, брат, к бабушке, ей помогай. И в школу скоро тебе…
Во дворе погас уже костер. На кухне Глыжка с бабушкой налегают на несъеденную штабом пшенную кашу.
— У вас попели, а у нас поели. — Бабушка так всегда встречает меня, когда я опаздываю к обеду.
Я промолчал. Подумаешь, испугала. У человека не такая беда.
Молча полез на печь.
40. ПИСЬМО ОТ ОТЦА
Картошка зазимовала в поле. Не до нее было: многие попали под выселение, а мы отсиживались в бабушкином блиндаже. Ту, что успели схватить на огородах, съели, а теперь ходим на поле с ломами, долбим землю, отворачиваем тяжелые глыбы, копаем мерзлую. На поле черно от людей, и бабушка боится, что нам не хватит, потому она водит с собой не только меня, но и Глыжку. Правда, подмога от него слабая — посинеет, согнется крюком.
Бабушке мерзлая картошка больше по душе, чем та, что оставлена на посадку. Станет чистить — хвалит:
— Смотри, как чистится. Что вареная.
Возьмется мыть — опять хвалит:
— Смотри ты, и белая попадается, вроде и не мороженая.
И тереть на терке ее не нужно: сама расползается, высушишь — крахмал крахмалом, только сыромятью пахнет. И оладки, или, как говорит бабушка, «лапоники», из нее получаются хорошие. А что гнилью малость отдает, так нечего нам носами крутить.
— Ишь, паны какие! Можно подумать, что, опрочь печенья, они ничего и не видели.
Ходят по деревне слухи: то тот письмо прислал, то этот. Поговаривают люди, что Петро-кузнец и сам пришел. Правда, без руки, да спасибо и за это — все мужчина, все хозяин в доме. Не то что баба. Бабе куда ни повернись — просить нужно: то ли дров привезти, то ли огород вспахать. А с мужчиной в доме все справней, пусть он и без руки.
Так считает вся наша хата. А в хате теперь четыре семьи погорельцев. Когда они еще те землянки выкопают, да в тесноте — не в обиде. Я, Глыжка и бабушка, как хозяева, спим на печи, а остальные вповалку на полу.
— Что ж это наш, про детей забыл или думает, я сто лет проживу? — вздыхает бабушка, когда заходит разговор об этих самых письмах.
— Отзовется, — утешает ее бабка Гапа, а наша бабушка не верит.
— Как же, отзовется! Может, землю парит уже. Он такой же шальной, как и этот хлопец: где какая хвороба — и он туда лезет, голову свою сует.
Шальной хлопец — это я. Но речь-то не обо мне, а об отце. Мне обидно, что бабушка думает о нем так.
Комиссар вон говорил — танк поджег. А бабушка об этом и слышать не хочет: наплел он вам, дескать, а вы и уши развесили.
Однажды в воскресенье зашел к нам дед Николай. Снег с шапки отряхнул, ногами у порога потопал и как-то по-праздничному разгладил усы — сперва один ус, потом второй. А под усами улыбка.
— Тебе что, Николай, бублик дали? — недоумевает бабушка, а сама ставит чугун на загнетку.
— Письмо вам, — не выдерживает дед, — от отца. Шел мимо сельсовета — прихватил. — И на меня: — Слазь с печи, грамотей, читать будем.
Он извлек из недр своего бездонного кармана небольшенький замусоленный треугольник, прошитый зелеными солдатскими нитками.