Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Мы встретились в Раю…

Козловский Евгений

Шрифт:

Арсений отвернул первый лист и скользнул глазами по давно не читанной рукописи.

Потому, — отвечал иностранец и прищуренными глазами поглядел на небо, где, предчувствуя ночную прохладу, бесшумно чертили черные птицы, — что Аннушка уже купила подсолнечное масло, и не только купила, но даже и разлила. Так что заседание не состоится.

Глава седьмая

МЫ ВСТРЕТИЛИСЬ В РАЮ…

— Потому, — ответил иностранец и прищуренными глазами поглядел на небо, где, предчувствуя вечернюю прохладу, бесшумно чертили черные птицы, — что Аннушка уже купила подсолнечное масло, и не только купила, но даже и разлила. Так что заседание не состоится.

М. Булгаков
69.

[1]

Глупая райская песенка… Она привязалась ко мне, въелась в мозг, исщекотала язык, я целыми днями хожу и повторяю ее то про себя, то вслух, насвистываю нехитрую ее мелодию, и мне неожиданно открываются все новые и новые оттенки смысла, пусть даже — неважно — мною самим и привносимые; так или иначе, мне жаль, что вы не знаете, как исполняет ее автор, что, читая новеллу, не слышите песню, как слышу я: это ведь может поставить под сомнение и самый успех моего предприятия: история, которую я собираюсь рассказать, неразделимо переплелась с песнею (хоть последнюю я услышал много позже, чем произошла история), я даже боюсь, достанет ли одних слов, чтобы вы восприняли его самоубийство, как я; а иначе — стоит ли и описывать? Сначала мне хотелось и большего: чтобы oн, мой герой (ведь когда мы рассказываем какой-нибудь случай из жизни — всегда волей-неволей что-нибудь да подправляем: прибавляем, пропускаем, переставляем местами), — так вот, мне хотелось, чтобы он весь свой последний месяц крутил по вечерам магнитофон, а я слушал бы сквозь стену песни, они бы запомнились мне, особенно та, которою я начал новеллу, и все это создало бы уникальную атмосферу в моем опусе, но потом я понял, что если бы он вел себя как навоображал я, а не как происходило в действительности, а именно: точно, спокойно, продуманно, по-деловому, без истерики и сантиментов и отнюдь, наконец, не под влиянием случайных факторов (музыка) — он куда слабее выявил бы своим поступком некие глубинные течения нашей жизни, может быть — человеческой жизни вообще, — которые внезапно и жутко открылись мне, когда он хладнокровно положил голову под колеса пригородного поезда. Иными словами, он, каким был: с похожею на иные, но все же уникальною биографией; с привычками, довольно распространенными среди людей, но все же индивидуальными; со старенькими, трогательными, на первый взгляд — неразличимыми от многих других родителей — родителями; с мелкими, часто стандартными поступками и главным поступком жизни — в сущности, наверное, тоже стандартным, но совсем из посторонней, не сегодняшней, обоймы, — он кажется мне настолько выразительным, настолько типичным в не испорченном соцреализмом смысле слова, что привносить в новеллу о нем что-то свое значило бы, как ни парадоксально, не увеличивать, а уменьшать количество творческой воли в произведении. А творчество, наряду с даримой им свободою, всегда представлялись мне главными ценностями бытия, как бы последнее ни понимать.

1

Песня Владимира Бережкова

С его самоубийства прошло больше двух лет, и, хотя все это время мне хотелось написать новеллу, которую я все-таки пишу; хотя я никак не мог заставить воображение отступиться от заманивающей картины его смерти, которой не видел никто, и мне порою начинало казаться, что я — единственный ее свидетель (свидетель, уклоняющийся от дачи показаний, — потому виновный перед людьми и законом) — так отчетливо со временем стал я представлять чуть поблескивающие темные рельсы — отполированная колесами серая стальная лента поверху; кусочек полосы отчуждения — пустыря, который кажется темнее, чем есть, и на котором чувствуешь себя особенно отторгнутым, — потому, должно быть, что совсем близко, вокруг — беленые железобетонные коробки со светящимися окнами: район «Ждановской»; что, стоит на нем сосредоточиться, — слышен городской шум: люди, машины, автобусы; что вот тут, рядом, в десяти минутах ходьбы — метро, а потом… потом слепящие прожектора электрички (их я представлял особенно отчетливо: такими точно, какими увидел мальчишкою, стоя с отцом летним поздним вечером на пригородной платформе: возвращались из гостей, с дачи; я смотрел на прожектора, они слепили и притягивали к себе, мне становилось жутко, но отрываться не хотелось, не моглось, и тогда, в детстве, я впервые почувствовал этот патологический или, напротив, — не знаю! — более чем нормальный, изначально в человека заложенный вместе с запретом позыв к самоуничтожению), слепящие огни электрички, грохот, вой, волна горячего воздуха, заключающего запах металла и машинного масла, и, наконец, удар колеса чуть ниже уха, так, что сначала шея и голова сбиваются от толчка немного по ходу поезда, а потом, почти одновременно, затылочная кость, движимая равнодействующей параллелограмма сил, соскальзывает по поверхности гребня реборды, затягивает голову в пространство между рельсами и подставляет голую шею уже самому бандажу, колесу, и не то смятие, не то разрезание шеи всею тяжестью вагона; хруст позвонков, и мучительный старый вопрос: остается ли еще какое-то время сознание в отделенной от тела голове, и если да, что за мысли там возникают? — уж наверное не до боли: успеть бы додумать нечто главное, понять, так сказать, смысл смерти; несколько вариантов этих мыслей; все варианты равновозможны, но ни один не достоверен и никогда, надо полагать, достоверным не станет (непреодолимый барьер познания!), а вдруг — никаких мыслей? вдруг все же одна боль, потом болевой шок — и точка? — хотя все это время, эти два года такие видения и загадки не оставляли меня, чего-то, однако, не хватало, чтобы сесть за бумагу. Насиловать себя я не желал — я уже признался, насколько люблю свободу, — и думал, что, коли не напишется, — значит, либо история того не стоит, либо я не стою истории; но вот время прошло, потребность написать осталась, и все, что тогда воспринималось сбивчиво, сумбурно, кажется сейчас достаточно ясным для бумаги и с непонятной мне самому энергией на эту бумагу просится, велится. Итак, я фиксирую мои свидетельские показания. По существу заданных мне вопросов имею, как говорится, сообщить следующее.

С тех пор, повторяю, прошло более двух лет. Вдова его, Анечка, замужем; кажется, счастлива; и уж не знаю, часто ли вспоминает она его, беседует ли о нем со своим новым мужем, но мы, несколько человек, едва его знавших, нет-нет да и вспомним его историю, нет-нет да и поговорим о нем, как поется в одном французском шансоне.

70.
Ла-ла-ла-ла-ла-ла-ла-а… Ла-ла-ла-ла-ла-ла-ла-а… А в раевом вокзале я накупил азалий; апостол Петр мне сам шнурочком завязал. Друзья встречают в зале. Они, конечно, взяли. Один из них, с усами, сказал, что завязал.

Как раз на тот самый день в Театре назначили гражданскую панихиду по знаменитой актрисе Т., и нас, студентов, обязали дежурить там с утра. Я выходил из дому, когда в дверь позвонил сержант-милиционер, сыгравший роль вестника в этой не вполне античной трагедии. Я успел уловить только самую суть события, с Анечкою тут же сделалось плохо (хотя, надо сказать, я на ее месте уже знал бы), но я опаздывал на похороны и, доверив Анечку попечению вестника в погонах, побежал к остановке.

Я подходил к Театру мимо длинного хвоста очереди, отгороженного от будничной жизни города переносными металлическими барьерчиками, вдоль которых стояли милиционеры, и мне то и дело приходилось предъявлять удостоверение. Я никогда толком не понимал, что именно привлекает людей к такого рода зрелищам: желание отдать последний долг? — но не лучше ли сделать это наедине с собою; любопытство? но что тут любопытного: увидеть загримированный и напудренный труп, получившийся из актрисы, которую они помнили живою, многие — молодой, и облик и голос которой остались в километрах кино- и магнитных лент?; разве — притягательная сила зрелища чужой смерти (какая странная тавтология: чужой смерти, будто смерть не всегда чужая, будто может существовать своя смерть!), зрелища, вызывающего у одних уверенность в собственной вечности, у других — людей с более живым воображением — напротив, в бренности мира, в конечности души?; или те, кто стоят в очереди, просто собираются примерить смерть на себя, вообразить, что в гробу лежат они сами, хотя разве может кто из них рассчитывать на столь же пышные проводы? — Бог весть, чем привлекают людей погребальные хвосты, меня, во всяком случае, похороны не тянули никогда, даже самые церемонные и великолепные, скорее наоборот, отталкивали.

К счастью, мою обязанность составляло лишь дежурство на переходе из Студии в Театр: мне не следовало пропускать лезущих изо всех щелей любопытных древних старушек — ровесниц покойницы (старичков почему-то не было совсем), — однако иногда меня посылали с разными поручениями и в сам зал (а во время выноса даже почетно обременили венком — столько их понатаскали!) — и невольно в сознание отложились фрагменты панихиды: вполне законченные в своей фрагментарности, хоть и — я вообще туг по части улавливания смысла во всевозможных обрядовых действах — совсем не вяжущиеся между собой.

Первый эпизод: гроб на постаменте посреди зала, имеющего до невероятности странный, неестественный вид, ибо кресла из передней части партера вынесли; Т. в гробу: в белом кисейном платье, вся заваленная цветами; черная лента очереди, обтекающая гроб. Умри Т. на пенсии, ради нее, пожалуй, не стали бы производить такие значительные, энергоемкие разорения, ограничились бы сценою, вестибюлем, а то и отправили бы труп в Дом актера или в ЦДРИ, — но Т., словно именно на перворазрядные похороны и зарабатывала, трудилась почти до самой смерти: играла в спектаклях, снималась на телевидении, выступала в нелепых шефских концертах по области и в воинских частях, преподавала в Студии. Энергии, с которою она держалась за жизнь, хватило бы, пожалуй, чтобы трижды, тридцатижды вытащить и затащить вновь эти полпартера кресел: во время недавней операции выяснилось: мозговая опухоль, что Т. носила в себе последние пять лет, вообще-то смертельна; современная медицина таким больным дольше полугода не отпускает; тем не менее операция, которую делали скорее для проформы, заручившись всяческими расписками, прошла мало что благополучно — удачно, и смерть наступила неделею позже, от какого-то глупого давления, что ли, — по недосмотру палатной сестры. Во время доступа к телу я заходил в зал не менее трех раз, но в памяти так и остался один эпизод (вид сверху, со второго яруса): гроб с белым кружевным содержимым и черная лента, оплетающая постамент. Лента, шевелящаяся внутри себя, но сама по себе, как представилось, — недвижимая.

Следующее воспоминание связано уже непосредственно с панихидой. Странное ощущение: кадр вроде бы зрителен, но как он выглядит — не помнится совершенно: эпизод зафиксирован лишь звуком: сладким, как трупный запах, смешанный с запахом цветов и таким же, кажется, слабым, однако, легко заполняющим весь без остатка зал голосом Ивана Козловского. Что пел голос — не скажу, да и тогда, наверное, не заметил, но снова и снова вижу — именно вижу — в огромном высоком зале один сладкий голос; все прочее — не вполне уместный, раздражающий, неясный аккомпанемент полумрака.

Голос, наконец, растаял бесследно, снова заработали мои пять чувств, и память зафиксировала нашего Шефа, сначала произносящего у гроба сквозь слезы что-то подходящее к случаю, потом — плачущего без слов, и невозможно было поверить в неискренность оратора, хотя всего двумя часами раньше он столь же искренне сетовал нам, что все эти похороны — а они последний год действительно следовали одни за другими — ужасно надоели, мешают нормально работать, срывают репетиции, спектакли и вообще смешивают планы; но Шеф — великий актер, а когда притворяется великий актер, сам, наверное, Господь не отличит в его душе зерен от плевел.

И все же по-настоящему подавлен горем, почти невменяем, был, пожалуй, только вдовец-генерал: стоял незаметно в сторонке, смотрел на труп старухи жены и плакал. Скупая мужская слеза на глазах закаленного в битвах, покрытого шрамами вояки… Как часто возникают в жизни мелодраматические ситуации, давно ставшие в искусстве объектами исключительно пародии! Воображаю, какую рожу скорчил бы Шеф, покажи мы ему на занятиях подобного рода этюд.

Я кое-что слышал об этой романтической истории: давным-давно, во время войны, в одной из фронтовых концертных поездок Т. встретилась с молодым полковником, наверное — летчиком, и любовь, которая вспыхнула буквальной одну ночь, заставила их обоих понатерпеться вволю: предыдущий муж Т., М., — тоже великий актер, чье имя связано с Театром с самого основания последнего, человек, много старший жены, не решился ни поколотить ее как следует, ни оставить в покое, ни, наконец, вызвать полковника, скажем, на дуэль, а просто пожаловался Сталину; тот, оторвавшись на полчасика от исправления обязанностей Верховного Главнокомандующего, приказал доставить к себе сначала Т., потом полковника, и — я снова впадаю в мелодраматический тон — одним чудом, чудом, как говорится, любви, только и можно объяснить, что полковника не разжаловали в солдаты и он не кончил жизнь где-нибудь в штрафном батальоне во время одной из безнадежнейших атак тактического удара или за колючей проволокой исправительно-трудового лагеря, а Т. не нашли в некое прекрасное утро у себя дома с проломленным черепом, как пятью годами раньше знаменитую ее коллегу Р. А может — чудес не бывает, — и существовали в этой истории какие-нибудь неизвестные мне обстоятельства, не столь романтического свойства? Так или иначе, Т. с полковником (генералом) все последующие годы прожила вместе, и, на мой взгляд, довольно жестоко было со стороны Театра отбирать у генерала их пятикомнатную квартиру: хоть, наверное, и тяжело ежечасно иметь перед глазами напоминания о покойнице, не еще тяжелее ли без них? Там теперь поселился отец моего друга Б., актер того же, что Т., поколения: жутковатая эстафета.

Поделиться с друзьями: