Мятежное хотение (Времена царствования Ивана Грозного)
Шрифт:
На Лубянке, куда уже целую неделю крестьяне свозили сани и дровни со всех окрестностей, шел санный торг. Сани были на загляденье, такие, что и садиться было жаль. Мастера украшали их рисунками, вырезали на поручнях фигурки и обивали низ теплым мехом.
Григорий жил на Лубянке — как раз напротив торга.
Проснулся он спозаранку, в самую темень, дохлебал щей, запил кваском и повелел вывести из стойла мерина, а тут и солнце появилось, да так распогодилось, что не выйти на улицу было грех. Светило заставляло подносить руку к глазам, слепило так, как не бывает и летом.
Григорий Лукьянович понурился по сторонам, потянулся разок, надвинул на самые уши папаху и повел мерина к торгу.
Сани выстраивали рядком, в длинные улицы. Здесь можно было встретить троичные сани, парные, особенно много было одиночных. Но все это было не то, что искал Григорий Лукьянович. Думному дворянину нужны были галицкие сани, которые всегда расписывались так красочно, что напоминали пасхальное яйцо. Однако больше было коломенских, ростовских, заприметил он даже владимирские, но вот галицких была только пара. Скуратов ходил вокруг них, как кот вокруг сала: трогал полозья, пробовал пальцами обитый мех, ковырял ногтем краску, но с деньгами расставаться не торопился. Можно было бы взять звенигородские, которые мало чем уступали знаменитым галицким саням — и расписаны не хуже, и полозья так заточены, что и летом можно разъезжать, — но в почете были не они. Не случайно все бояре и окольничие предпочитали разъезжать в галицких санях, которых они имели по нескольку пар для разных случаев: одни для охоты, другие чтобы на богомолье выехать, а вот самые нарядные — это к царю!
Малюта Скуратов не желал отставать, и прогадать он тоже не хотел, потому примеривался долго, а на затылке от напряжения выступила обильная испарина. Снял Григорий шапку, остудился малость и опять стал прицениваться.
— Ты бы мне гривенник уступил, — наседал на мужика Малюта, хотя чувствовал, что не удастся уломать мастерового, даже на полкопейки.
— Ты посмотри, Господи, какие сани! Не сани, а картинка нарядная! Не могу я задарма давать. На гривенник я шубу могу купить дочке.
— Ты посмотри, краска здесь облупилась, — ткнул Малюта на рисунок.
— От этого сани хуже ехать не станут, по земле бегут, словно по снегу.
Год назад Григорий Лукьянович не смел бы и подойти к таким саням, предпочел бы ехать на дровнях, а сейчас непременно галицкие подавай!
Отсчитал Малюта двенадцать гривенников и протянул мужику.
— Мог бы и уступить пятачок, — буркнул невесело.
— Хе-хе-хе! — довольно скалился мужичок. — Задарма не продаю, милый. Галицкие сани всегда в ходу. А на моих, почитай, половина Думы разъезжает! А еще баба моя просила кадку купить, а на пятачок я целую бочку возьму, — спрятал бережливый хозяин деньги в кошель.
Григорий запряг мерина в новые сани и поехал в Кремль.
Перед кремлевскими воротами он сошел, дал стрельцу копеечку, чтобы приглядел за санями, и пошел во дворец к царю.
Морозец щипал крепко, норовил укусить за нос и щеки, и Малюта, подняв воротник, более его не страшился.
Вот и царский дворец.
Григорий Лукьянович посмотрел на гульбище, куда любит выходить летом царь, но оно было затеяно снегом, а на перилах, растопырив крылья, мерились силушкой два голубя-богатыря. Птицы старались спихнуть друг друга с тюремной высоты, клевались. Видно, поединок был нешуточный: голуби клокотали, наносили крыльями удары, словно кулачные бойцы, сталкивались грудью, а потом, подставу, мирно разошлись.
Дымный чадили неимоверно, распространяя едкое зловоние во все стороны, гарь проникала во все дворы и стелилась по улицам тяжелым туманом. Ветерок был небольшой, ураган бы сумел управиться с дымом! Сейчас же царский дворец напоминал величественный остров, погруженный в желтую пелену облаков.
Григорий снял шапку, поднялся по лестнице и ступил в Большие палаты.
Иван Васильевич был не один; вместе с ним в покоях сидели Вяземский Афанасий, Василий Грязной и Федька Басманов.
Эта светлица была любимым местом отдыха государя: благочинный было и радостно. Стены украшали диковинные цветы, которые, селясь, расползались во все стороны вьюнами. Приметны были цветы с широкими листьями, напоминающие кувшинки, но особую гордость составляла фукусовая пальма, подаренная Ивану итальянскими купцами. Видно, палаты заморскому дереву пришлись по вкусу, и за последние три года она так разрослась, что закрывала листьями половину комнаты, а островерхая верхушка грозила пробуравить потолок и выбраться в царицы ну светлицу.
В медных воробьях стояли ночники, а у дверей тлели слюдяные фонари.
В огромной золоченой клетке, вцепившись когтями в перекладину, сидел полуторааршинный попугай, который зорко посмотрел на вошедшего и громко крякнул на всю комнату; трудно было понять, с чего это — не то от радости, не то от досады.
— Ты чего, Сигизмунд, зеваешь? — обратился Иван Васильевич к попугаю, и было в этом голосе столько ласки, сколько не перепадало даже его женам.
Этот попугай был одной из любимых птиц самодержца, он выторговал его за несколько горстей самоцветов у индийских купцов. Иван был привязан к птице настолько, что частенько брал ее даже в походы.
Птица была предметом его гордости, казалось, она переняла от хозяина даже характер и сквернословила и бранилась не хуже самого Ивана Васильевича. Именно эта нещадная ругань вызывала у бояр и самодержца неистовый восторг. Птица платила Ивану взаимной привязанностью и страшно ревновала, если кто-то из бояр подсаживался поближе к государю. Сигизмунд клокотал, гневно кричал, хлопал крыльями, и Иван не сомневался в том, что если бы в эту минуту отворилась клетка, то птица с яростью накинулась бы на дерзкого, подобно клуше, охраняющей несмышленый выводок.
Каждый из бояр помнил случай, когда один из истопников, дразня попугая, сунул палец между прутьев, и какаду перекусил его с той легкостью, как будто это был высохший лесной орех. После чего каждый из вельмож старался держаться подалее от заморской птицы и если дотрагивался, то только до хохолка, который гребешком топорщился на самой макушке. Особое отношение попугая было к Ивану Васильевичу, пернатый ласкал волосья государя мощным клювом так, будто разглядел в царе родственную душу.
Иван Васильевич назвал попугая в честь польского короля, и не существовало для государя высшего наслаждения, чем слушать, как какаду во всеуслышание орет:
— Сигизмунд дурак! Сигизмунд дурак!
Казалось, птица догадывалась о том, что этим высказыванием доставляет царю огромную радость, и повторяла свой ор по меньшей мере два десятка раз в день.
Попугай, словно знатный вельможа, не признавал корм, который годился бы для прочей птичьей братии; он предпочитал есть лепешки на меду, калачи с изюмом, но особенно в чести у какаду были миндальные орехи, которые он любил брать бережно из царских рук.
В другом углу, в такой же большой клетке, не зная устали, сновали три рыженькие белочки. Они потешно скакали с одной жердочки на другую, забирались во вращающийся барабан и без конца умывались, вызывая своей чистоплотностью невольные улыбки.
Иван Васильевич только что помолился, еще не успел снять с себя спасительных и милующих крестов, которые дорогими орденами висели на его необъятно широкой груди. У самого пупа болтался зуб Атипия Великого, вправленный в золотую корону. Государь цеплял его тогда, когда мучился зубной хворью, когда бессильны были заговоры и ворожба и оставалось последнее — надеяться на чудотворную силу исцеляющих мощей.
— Ждем мы тебя, Малюта, — посадил рядом с собой холопа царь. Попугай недовольно вскрикнул, и государь показал ему кулак. — Ты, Сигизмунд, не бранись, нечего у меня здесь баловаться! Это мой гость, вот и люби его так же, как я люблю. Рассказывай, Гришенька, до чего доискался? Други мои все меня пугают, заговорами разными страшат. Говорят, что бояре на меня ополчились, клятву преступили, того и гляди совсем со света сживут. А Афанасий Вяземский и вовсе предлагает орден создать царский, народе того, что у нищих есть. Тоже мне, придумал пример! Вот этим орденом предлагает всю смуту с России и повывести. Так ли уж я, Малюта, страшиться должен, как други меня пугают?