Мыс Доброй Надежды
Шрифт:
— Витька, хватит морочить ей голову. Ты же видишь, она как лунатик, как угорелая. Трепешься, а она верит.
— Вовсе я не верю. Просто я хочу…
— Она хочет… А ты знаешь, что вчера сказал Пилипенко? Пилипенко, начальник адмхозчасти, вчера сказал, что все разрушенные немцами дома, которые можно еще восстановить, строительный взвод предназначает освобожденному населению. И категорически запретил лазить по коробкам (кто-то уже успел, сообщил!). Офицеров с семьями и вольнонаемных разместят по частным квартирам.
Что такое Пилипенко с точки зрения истории? — спрашивает Бекетов и сам отвечает: — Случайность. Калиф на час…
Но все уже рухнуло. Уже ничего не надо. Ни секретера, ни кушетки, ни ковра, ни английского ситчика, чтобы обить стены.
Ах, какая мечта разлеталась вдребезги по милости Пилипенко! Она и сегодня еще во мне, та давняя мечта, с осени сорок третьего. Не зря же я перешла улицу и стою под чужими окнами, задрав голову, уже добрых десять минут. Люди удивленно обходят меня и озираются: все еще стоит…
Мечте обрезали крылья, а меня с моим узелком поселили на глухой, поросшей травой Садовой улице. Весной Садовая утопала в розовом цветении яблонь, а осенью прогибалась от плодов.
Пойду сейчас на свидание с этой улицей… Но откуда здесь взялись рельсы — делает петлю трамвай! Раньше до библиотеки Короленко я отмеривала ежедневно четыре километра пешком, а теперь гляди-ка — трамвай № 4, № 13, № 22. Теперь, конечно, пешком никто не ходит, все только ездят.
И трехэтажный универмаг сбивает меня с толку: так ли я иду, или не так? Но выщербленный тротуар на другой стороне успокаивает: «Так идешь». Где же тогда пустырь, который нужно было миновать? Нет сейчас пустыря, исчез пустырь.
Или все-таки заблудилась? Упираюсь в какое-то огороженное строение. Читаю вывеску на дощатом заборе: «Строительство двенадцатиэтажного дома ведет СМУ… Начальник строительства… Прораб…»
Не сразу нахожу Садовую. Много новых домов выросло, улица совсем не та. Машин тоже хватает, даже рейсовый автобус ходит. А раньше какая трава-мурава была тут… Ты ли это, Садовая?
Дом № 109 словно снялся с места. Хорошо помню — стоял ведь на том углу… Внезапно замечаю низенькую хатку (вросла за эти годы в землю), где жила сестра моей хозяйки. А вот и она сама у калитки, с палочкой в руках. Если б не знала, что Надежда Даниловна умерла, не поверила бы. Такое сходство.
— Клавдия Даниловна, добрый день. Узнаете?
— Нет, не узнаю… Не узнаю…
— Я…
— Где же узнать! Совсем не похожая. Когда жила у Нади, совсем девчонка была.
— Была…
— А Саша где?
Боже мой! И его помнит!
— Нету.
— Нету, — грустно кивает головой старуха и больше ни о чем не спрашивает. — И Нади нет.
— А я вот пришла повидаться.
— Спасибо, что не забыла. Надя любила тебя, жалела. Издалека, верно, приехала?
— Издалека.
Я прижимаю к себе ее седую голову. Наш дом — так звала его в мыслях — сразу за соседним. На углу… Но что это со мной сегодня? Разве это наш дом? А где старые яблони, где разлапистый куст сирени у крыльца, почему на дворе ни травинки? Гараж. Какие-то сараюшки. Асфальт доконал все. Молодая женщина в спортивных брюках и майке ловко подает лопату за лопатой седому мужчине. Тот набирает совком цементный раствор из детской ванночки и вмуровывает, заглаживает мастерком глину в стене какой-то непонятной пристройки к дому с улицы. Тут же в лужах с мутной водой балуются две девчушки лет четырех-пяти.
Внезапно всем своим существом, странно вдруг ослабевшим, чувствую, что не хочется мне заводить разговор с этими людьми, не хочется заходить в этот дом, где когда-то судьба даровала мне дни счастья, а потом, чтобы наказать за него, наслала после маминой смерти самую непоправимую беду.
И я поворачиваю обратно, быстро, чуть не бегом, ухожу с Садовой. Не хочу видеть, как чужие люди замуровывают мою молодость.
Чтобы повстречаться с нею в последний раз в этом городе, я подождала на трамвайной остановке — ноги за целый день ходьбы гудят, как чугунные, — села и поехала на вокзал. И тоже ничего не узнала.
Лениво разворачивался на конечном кольце троллейбус. За ним, сердито позванивая, подоспел второй, наступал на второй третий. Такси подхватило компанию хохочущих бородачей с рюкзаками, со свертками книг, с рулонами ватмана и непременной гитарой. Бабы в капроновых косынках, в не доношенных сыновьями куртках сплошь на «молниях», с чудными, не похожими на наши, слуцкие, кошелками из-под клубники ринулись приступом брать автобус. В очереди к бочке с пивом что-то пытались втолковать друг другу уже вволю нагрузившиеся дядьки. «Шо ты мэні? Шо ты мэні?» — наступал один, и второй оборонялся: «Та я ж, куме, ничего, та я ж толькі пошутковал»… В тени каштана, забыв обо всем на свете, целовалась еще совсем зеленая пара. Лет по семнадцать обоим, не больше. И тут же на старой стене — над всем этим — несокрушимый наш серп и молот. Я помню его на этом старом торце еще с осени сорок третьего года. Под серпом и молотом метровые буквы высечены, как присяга: «Мы наш, мы новый мир построим!..»
Тетки отбили автобус и победно двинулись к центру. Дядьки выцедили до капли из кружек пиво и, блаженно вытирая рукавом рты, всепрощающе глядели на мир. А те, молодые, все целовались.
…Мой эшелон отправлялся как раз в такую же пору, в такую же жару. Нужно было только отыскать его в этой неразберихе, в этой вагонной чаще, где стоит он, на каком пути, в каком тупике. Нужно было докарабкаться до него, пролезть под несколькими составами и втиснуться со своими пожитками в теплушку (эту науку за три года войны я усвоила досконально). Но прежде всего необходимо было найти, откопать в этом серо-зеленом железном столпотворении военного коменданта и получить визу на документе — разрешение на поездку. Иначе и близко не подпустят солдаты.
Паровоз в голове нашего эшелона подал свой зычный голос, и два моих узелка один за другим полетели в теплушку. В последний раз губ моих коснулись губы, которые ни разу мне не солгали, и в сердце моем вспыхнула и навсегда погасла надежда. Еще раз вскрикнул паровоз, дрогнули колеса. И моя судьба вскочила вслед за мной в теплушку уже на ходу. Город К. простился со мной на двадцать восемь лет.
…И вот мы встретились снова с ним и снова расстаемся, Кто знает, может быть, навсегда. Я машу ему рукой, и старые тополя машут мне в ответ, и заметают мои следы, и осыпают мою голову седым пухом.
1972
ГОРЬКИЙ ЛИПОВЫЙ МЕД
В. А. Д.
Мне нужно послать домой телеграмму, и я иду на почту.
Иду навстречу суматошной, пестрой толпе и сам не замечаю, как невольно подпадаю под власть странного, неодолимого желания: пытаюсь по лицам угадать, куда, например, спешит тот высокий человек в легковатой для зимы куртке из синтетики, со свертками в обеих руках, или какая неотложная забота привела на эту шумную улицу старушку в допотопной шляпке, с источенной молью муфточкой, с восковым лицом, на которого уже давно отмерли все живые чувства, или эти вот двое, которые прямо-таки физически излучают токи счастья. Она само сияние, восторженный, задорный блеск глаз, волос, зубов и даже какого-то необыкновенного светлого пушистого меха на стройной фигуре. И он, такой спортивный, подтянутый, как молодой бог.
…Темное, беззвездное небо в последний раз не спеша вытряхивает из просторного рукава старого года и без конца сыплет и сыплет, покрывает землю белой крупчаткой. Воздух пахнет лесом, только-только срубленными елками, и в этой смолистой свежести как бы витают надежды, обещания. Незаметно для себя сворачиваю в городской сад на звуки музыки, туда, где сейчас залит каток. Почти никого на льду, вокруг полумрак. Изредка лишь выскакивают искорки из-под коньков — трое или четверо мальчуганов делают восьмерку да учит держаться на «снегурочках» свою дочку молодая мать. И больше ни души.