Мыс Доброй Надежды
Шрифт:
Сжалилась над Чесиком старуха Павлиха. Была она глухая и жила одиноко на самом краю деревни в старой, как и сама, хатенке. Муж умер еще до революции. А троих своих сыновей так и не дождалась с войны.
Бедняк бедняка видит издалека. Вот и Павлиха. Пожалела сироту (да еще такого обиженного): сварила как-то картошки в чугунке и снесла Чесику, прихватила рассолу от огурцов. В другой раз зашла — прибрала, кое-что простирала. А как холода начались, то печь протопит, то дров наложит да строго-настрого прикажет, чтобы глаз не спускал, — упаси бог от пожара. Сам Чесик никогда почти не топил. Даже зимой. Днем в коровнике, вечерами у кого-нибудь из соседей пригревается. А ночью хоть и в промерзшей хате, но под кожухом не так уж страшно.
В благодарность он привозил Павлихе дрова из лесу. Привезет, напилит, наколет и аккуратненько сложит под навесом. Иногда воды принесет: нальет полный ушат, корыто, наполнит все ведра, какие только есть в доме. Без всяких ее просьб, молча. Ну как же старой не пожалеть Чесика. И кому посочувствовать, как не ему? И ее кто пожалеет, кто дрова привезет и воды натаскает? Вот так постепенно и получилось. И Павлиха с Чесиком привыкли друг к другу. И к ним привыкли. Правда, это не мешало людям подстрекать Чесика на плохое. Разве мало таких, что подзуживают: ты вот денежки зарабатываешь, а кормит Павлиха тебя плохо, да и одет во что попало. После таких наветов Чесик прибегал обычно ссориться. Павлиха не спорила с ним, сажала за стол, наливала миску горячих щей, а сама доставала из-за божницы ключ, открывала шкаф.
— Вот суконный костюм, Чесик, совсем еще новенький. Помнишь, на Юрия ходили с тобой в Сморгонь?.. И рубашка голубая, шелковая, вот она. У кого в деревне ты лучше сыщешь? А штаны эти кортовые, ни разу не надеванные? И поддевка есть, и полуботинки. Гляди, какие!
Сговорчивый, незлопамятный Чесик мгновенно опустошал миску со щами и так же мгновенно забывал о том, что еще несколько минут назад бушевало в его груди. Вскакивал и, смеясь от радости, разглядывал, трогал руками свою шелковую рубашку, надевал поддевку — синее суконное полупальто с воротником из цигейки, примерял башмаки. Тешило все это его, как ребенка. И Павлиха довольна: слава богу, все есть у хлопца, и что надеть, и что обуть! А люди что — им рот не заткнешь. Ну и пускай себе. Мели, Емеля, — твоя неделя!
Наконец все Чесиково добро снова складывается в шкаф. Шкаф запирается на ключ, а ключ — за божницу.
На душе у обоих легко и весело.
Подходит пора коров выгонять. Павлиха накладывает Чесику еду в торбу.
— Не опаздывай, милок, — поторапливает она, — Никодим рассердится.
Сама Павлиха тоже спешит. Ей тоже пора на ферму, как бы не забыли девки цыплятам воды плеснуть, а то совсем захиреют, жара ведь!
— Смотри не опоздай, — еще раз уже в дверях напоминает она.
Чесик берет торбу с едой, берет кнут и, как каждый день, как каждое лето, отправляется пасти колхозных коров.
Он грозно замахивается, и кнут свистит, извивается в воздухе. Коровы узнают кнут Чесика и мелкой рысцой, увязая по брюхо в болоте, перебираются через канаву. А там, уже на сухом лугу, с жадностью припадают к тучной, росистой траве. Только и слышно — жвик, жвик, жвик!
Сам Чесик переходит канаву по перекинутой через нее доске. Наказ Никодима выполнен, и он может посидеть спокойно. Нужно только поглядывать, а то вдруг председатель нагрянет. Чесик вспоминает о нем, и снова подкатывает к сердцу. Приехала пани председательша, красивая и веселая. Но… А может, и правда вылеживаются они с председателем. И Чесику в эти минуты кажется, что нет хуже и противнее человека, чем колхозный их председатель. Кажется, попадись он ему, Чесику, где-нибудь в лесу или в жите, убил бы.
— Гляди не зевай! Коров не пускай куда нельзя.
Властный голос Никодима отрывает Чесика от тревожных думок. Как вспугнутые птицы, они разлетаются кто куда, и он снова возвращается к своим пастушьим заботам.
— Не зеваю, — уныло отзывается он и направляется к белому камню.
Камень этот — словно кто-то нарочно взял да обтесал его — ровный, гладкий, как стол. На него можно лечь и вытянуться — вдоль и поперек. Можно усесться впятером. Можно прыгать на нем, наконец. Лежит этот белый камень тут с незапамятных времен, и старики говорят, что название деревни от него пошло — Белая. Залезешь на камень этот, увидишь, как бежит там, вдалеке, Вилия, холодная, быстротечная речка. Левый берег ее низкий, бархатистый от зеленой травы, и лишь кое-где прогалинки золотого песка. В песке этом все лето копаются деревенские детишки. Место это для водопоя облюбовал себе скот.
Правый берег Вилии высокий, обрывистый, крутой, красный от залежей глины. На этом берегу дремучие леса — дубовые, хвойные. А на левом — маленькие живописные деревушки Залесье, Падоресье, Дуброва, — каждый год здесь полно дачников.
Там, на теплом золотом песке, дачницы из города в пестрых купальниках проводят целое лето. Тут же, у берега, плещутся и визжат от восторга их дети, худенькие, заморенные, словно дома их и не кормят. За лето они набегаются под солнышком и ветерком, попьют вкусного деревенского молочка, и к осени диву даешься — неужели те самые заморыши?
А еще забавнее смотреть, как купаются городские паненки. Плавают и балуются, дурят. Вот это паненки, да какие еще! Тоненькие, складные! Особенно когда сбросят коротенькие пышные платьица, наденут голубые и красные резиновые чепчики.
Чесик подбирает полы своего некогда щегольского офицерского плаща (его подарил ему лет семь назад полковник, сын которого каждый год удирает из города сюда, в Белую, на целое лето пасти колхозных коней) и, словно царь, с кнутом в руках усаживается на свой каменный трон. С трона Чесику видно все как на ладони: коровы, речка, в ложбине за пригорком овсяное поле. Слева от пригорка под сенью старых безмолвных сосен кладбище. Не то деревенское кладбище с крестами и надгробьями, с кустами сирени и лилиями, со щебетом птиц, а поросшие травой, безвестные солдатские могилы — взгорок за взгорком, взгорок за взгорком — еще со времен первой империалистической войны. Среди них несколько холмиков побольше — не иначе, братские могилы. На них не сохранилось ни надписей, ни даже крестов. Надписи стерлись, имена забылись, а кресты истлели.
Чесик любит бродить среди этих забытых могил, которые, хоть и подступают почти прямо к самой деревне — к ригам ее и огородам, — теперь уже никого не удивляют и не тревожат. В Белой не помнят, чтобы когда-либо кто-нибудь приезжал сюда, к этим могилам, которым уже более чем полвека. Наверное, лежат здесь те, кто пропал без вести.
Для Чесика нет разницы во времени. Ему кажется, что и его отец, солдат второй мировой войны, тоже лежит где-то здесь. Только бы отыскать, догадаться, какой же из них его холмик!
Какое-то время Чесик неподвижно восседает на своем камне-троне. Потом встает и, как генерал с высоты командного пункта, озирает все окрест. Из-за леса выплывает, медленно катится по небу алый каравай солнца. Небо светлеет, и все вокруг тоже светлеет, и у Чесика на душе тоже становится светлее.
— Ты часом не уснул там? — Никодим обеспокоен, он все еще по ту сторону канавы, под тем же самым дубом. Шагу лишнего не ступит — зачем же тогда подпасок?
— Не уснул. — Голос у Чесика веселый.
— Может, гнать их уже отсюда? Как бы на председателя не нарваться.
Сам Чесик страшится этого еще больше.
Боится, что председатель налетит на них за то, что пустили коров на луг. Боится, что Никодим возьмет да откажется: «Ничего я не знаю, это он, Чесик, самовольно загнал туда скотину». Но самое главное — Чесик ненавидит председателя. К нему приехала из города — она каждое лето приезжает — его пани председательша (так называют ее здесь все еще на польский манер), хоть и ходит она на работу вместе с другими женщинами, хоть и жать умеет, и сено сгребать, и лен дергать и трепать. И говорит как все говорят в Белой. Но все равно пани. Потому что в городе она учит детей в школе. Потому что надевает шляпку и перчатки. А когда приедет из города, лицо у нее белое, не такое, как у здешних. И платье по-городскому сшито. И — сама такая красивая и веселая.