Мыс Доброй Надежды
Шрифт:
Авсяник даже вспотел, пока дочитал. Сразу показалось, что то ли снится ему, то ли привиделось все это. «Глубокоуважаемый… Дорогой… Простите…» Он забыл уже, как звучат эти слова (а ведь звучали раньше, звучали!). Наверно, ошибка, снова подумал, не ему письмо, кому-то другому. Но ошибки не было: письмо адресовано (он перечитывал его опять и опять) ему. И это не кого-либо другого, а именно его называют «глубокоуважаемый Владимир Иванович», это его просят помочь. И кто просит!.. У Авсяника даже в груди тесно стало, даже сдавило горло.
— Тетя Фаня! Почитайте. Вот… — протянул он письмо.
— Что случилось, Володька, что? — всполошилась старушка и стала искать в карманах халата очки: «Где они, где?» — Какие деликатные люди есть на свете. Такое письмо не каждый напишет. Так не тяни, сходи помоги им. Не волынь! — приказывала она, инстинктом одинокой женщины угадав свою горькую сестру.
— Пойду, утром же пойду! — просиял Авсяник.
— Постой. А кто она, эта твоя знакомая? Откуда ты ее знаешь?
— Да в прошлом году еще. Халтурил у них. Новый дом заселяли. Ну, дело известное — тому замок ввинтить, тому кран подтянуть, тому… Ну, мы с Васькой и ходу по квартирам. Я позвонил аккурат к ним. На самой верхотуре они, на одиннадцатом. Она и дети. Крючок вбить некому. Трое детей. Две девочки и племянник — сирота, в школу еще не ходит. Ну, так я к ним после работы чуть не месяц ходил. Приветливая такая женщина. Красивая.
Тетя Фаня слушала Авсяника, сочувственно кивала головой и так же, как и он, оживилась от его рассказа.
В театре поет и даже приносила ему билет туда, а он, дурень, возьми да бухни: ничего, мол, я не соображаю в этих ваших операх. Вот если бы спела то, что пели когда-то Русланова или Шульженко… («Синенький скромный платочек» или что другое там). В годы войны он в полной форме, с деньгами в кармане, еще совсем молодым (на земле от девчат отбою не было) летал с Петькой Зимой бортмехаником. Здорово они тогда всыпали фрицам (им обоим везло до самого конца войны), немало спирту с Петькой выпили, а сколько девчат перецеловали…
— И ты не пошел? Не пошел по этому билету в театр, по бесплатному? Не послушал, как поет она?
— Не пошел, тетя Фаня.
— Дурень…
— Дурень, тетя Фаня.
— Мишугинэ коп, — безнадежно махнула она рукой и пошла в свою комнату.
— Мишугинэ, еще какой мишугинэ! Ненормальный! — с восторгом повторил Авсяник.
«Однако что это я? Зовут же. Они там пропадут одни. У них же там… Надо мерку снять (где мой метр?). Нужно сегодня снять, а завтра утречком, до работы, забежать, нарезать стекло. Вставить вечером. Замазку тоже надо купить. Где она возьмет замазку эту? Она о ней ничего и знать не знает. Да и откуда ей? Училась, наверное, лет пятнадцать, а потом петь стала. В таком театре — откуда ни взгляни, отовсюду его видать. В такой не всякую возьмут. В такой, наверное, самых лучших. Чудно только это все у них: закроется дома в своей комнате — и без передыху одно и то же: „А-а-а-а… А-а-а-а…“ На то, брат, и опера. А ты, олух этакий, тогда ей и брякни: „Ничего не понимаю“. Мог бы и не понимая посидеть вечерок, послушать, на людей поглядеть. Там, брат, не такие, как ты со своим Васькой-напарником или бочка твоя пивная. Там, брат, иное дело… А у тебя одно только на уме — водка и халтура, халтура и водка. Эх, Володька, Володька, был же и ты человеком. До войны техникум кончил. Воевал, как люди. И девчата попадались тебе ладные. Где она теперь, та Маруся-хохлушка, официантка? На Третий Белорусский перекинули, и все в ничто превратил, все спалил этот спирт проклятый и деньги, которых никогда не считал. Пригоршнями бросал на ветер, с дружками, девчонками. А как списали с авиации (хоть и золотые руки были), как пустые стали карманы, как спустился на землю механиком в задрипанный гараж, так дружков и след простыл, и девчонки нос стали воротить. Одна Маруся пожалела дурня, одна не отступилась. А ты ей чем отплатил? Дочку сама воспитывает… Твою дочку, которую за все ее восемнадцать лет так ни разу ты и не видел. И дочка о таком отце и понятия не имеет. А ты все эти восемнадцать лет болтаешься, как неприкаянный, спишь с бабой, которая не нужна тебе и ты ей не нужен, знаешь только одно — водку глушишь… И рубля никогда не пошлешь дочке, не вырвешь из жениных рук, из горла своего».
Так каясь (не впервые) перед Марусей, перед дочкой, Авсяник вспомнил, что и она, Галина Андреевна, одна воспитывает детей. Без отца. Он не однажды хотел и все не решался спросить про мужа. Не иначе как сволота, пройди-свет, — разве хороший человек бросит такую женщину? Такую женщину! Да если б ему такую, на руках носил бы!.. (Марусе когда-то он то же самое обещал. И Тоне, своей нынешней жене, также.) И водки ни капли в рот не взял бы, если б только ему такую!
Но куда ему до нее… Он жалел ее и, когда мог, старался сделать все мужские дела, с которыми ни она, ни дети ни за что на свете не справились бы. Только огорчался, что скоро всему придет конец, медлил нарочно. А Галина Андреевна сердилась: чего это он так тянет, конца и края не видно его возне. Она ничего не понимала… Но он не обижался на нее за это. Дети привыкли к нему. И он тоже привык к ним. Если бы не пела она там, в театре своем, была бы ровней ему. Рассказал он про нее, расхвастался старшему брату, учителю, а тот, человек трезвый, благоразумный, только рукой махнул: «Выкинь из головы…» А как выкинуть, если возле нее он даже сдерживать стал себя с водкой, бриться стал и вообще изменился: стеснялся приходить к ним в измазанных, залатанных штанах, в которых всегда ходил на работу, и никогда это его не смущало.
Даже жена удивлялась, не знала, как теперь ей быть, радоваться или крыть его… И кто знает, чем бы все кончилось, если бы не эта водка чертова. Он пообещал хозяйке (так называл ее в глаза) достать какие-то особенные краны, взял вперед деньги, и немалые. Краны он в тот день не раздобыл, а назавтра совершенно неожиданно — через сто лет — повстречал Петьку Зиму, пропил их за вечер все начисто, даже забыв, откуда они взялись у него, эти деньги.
Ему не трудно было оказать человеку услугу без денег. И такое с ним не раз случалось. И он никогда не жалел об этом. Отдавать же долги — совсем другое. Это могила.
Никто тех денег у Авсяника не требовал. Ему верили. И это, пожалуй, было самое ужасное. Лучше бы отругали. Лучше бы выгнали из дома. Ему верили тогда, когда он все еще обещал, врал, что никак не попадутся ему те водопроводчики, хотя отлично знал, что теперь не попадутся, потому что нечем ему с ними рассчитываться. И снова запил, приходил к ней пьяный, бог знает в каком виде.
Ей опостылело все это, и она спровадила его.
Сперва ему было неловко, что пропил ее деньги (чьи другие — и глазом не повел бы, что было, то было, его денег тоже пропито с кем попало еще больше). А потом свыкся, уже не чувствовал стыда: в этом ее театре, наверно, хорошо платят, что ей эти несчастные двадцать пять… А потом и совсем забыл.
И вдруг письмо. И какое! «Уважаемый». Нет, «глубокоуважаемый»… И «дорогой Владимир Иванович»!.. А эти совы только и знают: «Володька». Сорок пять лет, а он все Володька, будто шкет какой. А для нее, для такой женщины, — Владимир Иванович. Как тут не плюнуть на все, кинуть к чертовой матери все эти подушки и подзоры, — станет он тут еще с ними возиться, как не побежать, не помочь ей там с детьми. И впрямь — на улице осень, а они с выбитыми стеклами. Попрекнет, наверно, что так и не принес ни кранов, ни денег. Бог с ней. Есть за что крыть его. Надо мчаться, и не откладывая. Только как идти? Неделю не брился, полгода не стригся, чистый пудель. Таким охламоном? Прежде всего в парикмахерскую. Занять у тети Фани трояк.
— Неужели пойдешь к ней с этими, своими пейсами? Хоть и окна стеклить, все равно. — Тетя Фаня все насквозь видит. — Бери деньги и иди-таки постригись. А Тоне, не бойся, ничего не скажу. Чтоб гвалта не было.
— Правда, тетя Фаня, не говорите, — обрадовался такому взаимопониманию Авсяник.
— Не маленькая. Меня не надо учить. Мишугинэ коп. — Не разберешь кого, самого ли Авсяника или его жену, имеет в виду тетя Фаня.
Заручившись трояком и твердым заверением соседки, Авсяник старательно отмывается под умывальником, а потом долго примеряет перед зеркалом новые брюки и белую рубашку (молодец холера жена, не дала пропить майскую премию, сама купила ему эти брюки и сорочку). В самом лучшем расположении духа он мчится в парикмахерскую.
…Позвонил не сразу — постоял у двери, чтобы перевести дух от волнения. И кроме того, руки заняты. От одолженной трешки после парикмахерской осталась еще куча денег, и он пустил их на гостинцы: купил триста граммов халвы, орехи (знал, что и она и дети любят их), хватило даже на бутылку пива. Хотя, правда, она не пьет его, но со свиданьицем, может, и не откажется от полстаканчика.
Он стоял и прислушивался — есть ли кто дома? Сама, может, в театре, а дети у соседей, на телевизоре (у них не было его, и еще поэтому Авсяник считал их самой что ни на есть беднотой). Сначала все было тихо. А затем послышался ее смех. Она смеялась, и смех этот приближался — к нему, Авсянику, к этой двери, за которой он стоял, не осмеливаясь позвонить.
Послышались быстрые шаги и сквозь всплеск смеха: «Кто там?» Она всегда спрашивала, хотя никогда не дожидалась ответа — тут же открывала. И сейчас тоже.
Тогда, год назад, когда он приводил в порядок ее квартиру, она была совсем не такая. Тогда выглядела истомленной, немолодой, часто раздражалась, сердилась на детей, на него за то, что копался. А хорошо он делал свое дело или плохо, в этом не разбиралась. Если бы встретился с нею теперь где-нибудь в городе, наверное, не узнал бы. Произошло чудо. Она стояла на пороге в гладком, длинном, до полу, белом платье, отделанном на груди чем-то блестящим (или пришла, или еще только собиралась в театр), и казалась такой молодой и красивой, что Авсяник даже отступил назад. И, стоя со свертками в руках, так и не мог тронуться с места. Не мог слова вымолвить — от восторга и волнения.