Мыс Доброй Надежды
Шрифт:
И я жду ее, эту совсем незнакомую, неведомую мне женщину. Я никогда не видела ее фотографии, и Каипов ничего мне о ней не рассказывал. Я просто сама придумала, вообразила ее лицо, голос, весь облик ее. И свыклась с ним, он стал настолько реальным, словно я прожила рядом с этой Верой Николаевной всю жизнь.
…Она была учительница. Когда утром я бежала на занятия в институт, встречала ее каждый день на бульваре. В темном костюме с белым воротничком, с непокрытой головой. Она тоже спешила и скрывалась за дверью школы тут же, неподалеку. Днем, после уроков, домой провожали ее подростки, ученики. Она уже не торопилась, ребята болтали все сразу, и невозможно было разобрать, о чем идет речь. Как она умудрялась понимать их и отвечать всем?
В свободные от школы дни я видела ее в городском саду, в тихой безлюдной аллее. Она была совсем другая, иначе одета, звонко смеялась и, как девчонка, бегала наперегонки с сыном, мальчиком лет пяти-шести.
Все привлекало меня в этой женщине: милое, интеллигентное лицо, неброская, скромная красота, легкая походка, то, как она одевается, и даже старый портфельчик, набитый ученическими тетрадками так, что и не застегнешь. Мне до того хотелось быть похожей на нее, что я незаметно для себя перенимала ее жесты, манеру говорить и ходить и даже свой студенческий портфель носила так же, как и она, — под мышкой.
По-юношески покоренная этой женщиной, я ревниво следила за каждым ее шагом и, как ни странно, никогда не видела рядом с ней мужчины — ее мужа, отца ее сына.
Бог знает, куда только не заведет пылкое юношеское воображение. Я представляла себе этого человека — его исключительное благородство, мужественность, обаяние. Он, конечно, горячо любил Веру Николаевну, и я даже немножко завидовала этой выдуманной мной любви.
…Каипов из третьей палаты казался мне именно тем самым человеком, которого так жаждала я встретить (и так ни разу не встретила) рядом с той милой женщиной. Веру Николаевну, которую он искал с удивительным упорством и настойчивостью, я не могла представить себе никакой другой, кроме той учительницы из моего такого далекого сейчас города.
И наверное, не всякий понял бы, что, по-детски влюбленная в эту женщину, я так же чисто и свято полюбила Каипова, связала его жизнь именно с ней, предназначенной ему мною же самой.
Втихомолку от людских глаз я плакала над его беспомощными треугольничками, над его судьбой. А он с каждым днем угасал и угасал…
Один за другим покидали третью палату наши «старики ветераны». Первым ушел Аджимилашвили. Он все-таки научил меня произносить по-грузински «я люблю тебя», «спасибо» и «до свидания». Потом уехали красавец Мамаев и добряк Петренко. Мамаев перед отъездом записал адреса всех наших сестер. А молчаливый Петренко незаметно вытирал слезы. Он был благодарный человек, и все его у нас полюбили.
Последним выписался Барысевич. Выписался и, хотя его направили в запасной полк, всеми правдами и неправдами, бранясь и упрашивая, добился того, что был снова послан на передовую.
…Каипов умер в мае, когда все вокруг уже зазеленело, зацвело.
Через неделю после его смерти пришел адресованный ему в третью палату синий конверт. Упрекнуть меня уже некому было. И я распечатала его и прочла.
«Друг мой! Родной мой! Какое счастье, что мы снова вместе! Ведь правда же разве в силах разлучить нас даже тысячи, километров, если мы живы! Теперь мы уже никогда, никогда больше не расстанемся… Только лечитесь, как следует, только быстрей поправляйтесь. У меня скоро отпуск, и я приеду. Нет, я прилечу. Ваша В. Н.».
Ответ этой женщине написал комиссар нашего эвакогоспиталя.
1966
ПИСАРЬ СТРОЕВОЙ ЧАСТИ
В кармане у Ганьки хлебная карточка и письмо от брата. Хлебная карточка — она будет кормить Ганьку еще только два дня — словно огнем прожигает бок:
«Ищи, девчонка, ищи быстрей какой-нибудь выход».
А письмо брата велит:
«Поезжай в Туймазы, к Лизе. У нее есть работа. У нее аттестат. К тому же и в огороде кое-что посажено. Сумеете прожить там».
С хлебной карточкой Ганька не спорит: нужно что-то предпринимать — и не откладывая… А вот о том, что пишет ей брат, и слышать не желает. И работа, и скудный аттестат, и огород — все это для Лизы, для его жены. Да еще ребенок с ней. А она, Ганька, при чем здесь? Приехать и сесть на шею? После того, как они блокаду в Ленинграде пережили? Ни за что!
Погруженная в эти свои мысли, — а они, как в зеркале, отражались на ее лице, — Ганька идет по улице. Еще совсем недавно улица эта казалась ей такой приветливой, дружелюбной. Каждый раз куда-то звал ее и неугомонный, непоседливый ручеек, забегавший сюда по дороге с ближних гор и сразу же что есть силы мчавшийся дальше, за село.
— Где только ты швэндаешься, шатаешься целый день? Больше часа жди ее!
Боже ты мой, сто лет, наверное, не слыхала она этого родного «швэндаешься»… Ганьке кажется, что здесь, в Татарии, так далеко от дома, она даже забыла, как оно звучит, это слово.
А Наташа Сакович не забыла. Красивая, самоуверенная, с гордо поднятой головой, она стоит на высоком крыльце и возмущенно требует у Ганьки ответа, где все-таки она столько времени швэндалась…
— Нигде, — только и может выдавить Ганька.
— «Нигде, нигде»… — передразнивает Наташа. — Так тебя и будут ждать в штабе, такую персону важную!
Ганька и сама знает, что не будут. Знает, что не обязаны ждать. И правда — «персона».
— Я боюсь, — неожиданно вырывается у нее.
— Боже! Впервые в жизни встречаю такую дурищу! — всплескивает руками Наташа. И по лицу ее видно, что она действительно впервые в жизни встречает такую вот, как Ганька…
— Я… не могу. — У Ганьки хватает смелости подняться только на первую ступеньку крыльца.
— Ну, тогда клади зубы на полку.
Ганька молчит.
— А мне, собственно, что за дело? Не хочешь — не надо. Только имей в виду, больше просить за тебя и бегать за тобой я не стану, — пренебрежительно бросает Наташа, достает из сумки зеркальце и внимательно рассматривает себя.
Как и всегда, когда она видит Наташу, Ганька и сейчас не может отвести глаз от нее. Такой девчонки, как Наташа, нет ни среди здешних девчат, ни среди эвакуированных. Будто и войны никакой, будто дома она у себя, будто парным молоком умывается — так светло и розово ее лицо. На полных алых губах всегда усмешка, которую сразу и не разгадать. Светлой алюминиевой расческой Наташа взбивает и без того пушистые, тонкие, как шелк, золотистые волосы, подкрашивает губы. Потом вытягивает вперед руку с зеркальцем, любуется собой издали.
— Я пошла. — И Наташа кладет обратно все в сумку. — У меня дело, — сухо говорит она и делает шаг, чтобы спуститься с крыльца.
Ганька понимает, что, как только она это сделает, уйдет куда-то, где у нее «дела», — все пропало. Все, чего Наташа старалась добиться для нее, дуры.
— Погоди. — Отчаявшись, Ганька взбегает на крыльцо. — Я не буду…
— Чего не будешь? — почти не глядя на нее, спрашивает Наташа.
— Бояться…
— А чего, бойся, — Наташа презрительно кривит губы.