На кладбищах
Шрифт:
— Да, и настоящие фоны. Можете воспользоваться — дарю!
Свеликодушничал он: бери-де, мне не жалко!
— Благодарю вас. Я и своими фонами торговать могу.
— Да, да. Обо всех, благополучно пасомых. Так что и вас не забыл. Нет-с, не забыл!
— В виде фона или в фоне?
— А уж вы это увидите!
— Ну так я вас раньше!
Сановник обеспокоился, сделал губы пупком и нежно:
— Памятую нашу дружбу. Как же, как же!.. О, юность, это ты! А вы тоже мемуары?
— Нет, так при случае… Записную книжку имею.
— Для печати?
— И для печати.
— Ну так я вам (так сказать, для точности и конфиденциально!) свое жизнеописание. Чиновник мой, под моим наблюдением, составлял для некролога. А то репортеришки эти врут все. Согласитесь, неудобно это и не соответствует…
— Похороним по первому разряду?
Подумал — обидеться? Но решил — не стоит. Но и в свою очередь пожелал уязвить меня.
— А вы, джентльмен, все строчкой живете?
— Нет, товарищ, и листом, и фиксом.
— А велик ли ваш фикс?
Я сказал.
Выпучил на меня глаза.
— Неужели? Да это ежели, например, товарищу министра или самому министру. Весьма, весьма прилично. Однако как литература-то нынче. Ну, а что, например, Горький получает?
— В «Русском Слове» ему, случалось, по три платили.
— Копейки?
— Нет, рубля.
— За строку?
— Да… И его еще деньгами не купишь. Не каждому даст. А то бы нашлись и по десяти ему отвалили.
Сановник было взвился, но вдруг плюхнулся грузно и увял.
— Да, вот оно как. А в наше-то время!.. что же, мы хуже других были? А ведь всего пятак за строку, да и то больше по счетам, а помните и трех копеек, случалось, наплачешься. Ведь какой козырь был Всеволод Крестовский, а ему Краевский за «Трущобы» шестьдесят за лист. Только потом себе восемьдесят выплакал. А Слепцов… Или Решетников?
Так вот, в ожидании воспоминаний («И моя жизнь!», дешевле он не согласен) сановника обо мне, и я о нем — маленькое «морсо».
Он как-то обидел поэта двумя строчками и, надо отдать ему справедливость, несуразными:
— «Эдак каждый лягушонок, квакающий в болоте, вообразит себя Шиллером».
Поэт назвал критика:
Апеллесова осла Непотребное копыто.Дело было после веселого обеда, на котором участвовали юморист Черниговец и полузабытый ныне Иванов-Классик. «Непотребное копыто» разорвал ворот собственной рубахи, швырнул тарелку на пол и пожелал быть на ее месте лягушонку. Тот, в качестве восторженного поэта, взял целой октавой выше. Разбил стакан, попробовал разгрызть осколок и изъявил неукротимое желание выкинуться в окно, но приступил к этому столь медленно, что приятели успели удержать несчастного, хоть дело было в первом этаж. Критик и тут не оставил его в покое.
— Господа, бросьте его! Это он по счету платить не хочет.
А Черниговец добавил:
— Первый раз вижу, чтобы поэт захотел быть выкидышем. Вспомни жену и детей! — патетически закончил он.
— У меня нет жены и детей.
— Не отчаивайся, будут и рога тоже.
Решили драться.
Подобное оскорбление могло быть смыто только кровью.
— Пусть кровь прольется! — мурлыкал из «Гугенотов» поэт.
— Я из револьвера не умею! — недоумевал критик.
— Стреляй из пушки! — советовал Черниговец.
— Выбери единорог! — поддержал Классик.
— Какая же дуэль с револьверами? Нужны пистолеты.
— Лучше всего Кухенрейторовские. Только где их найдешь?
— У меня есть! — вспомнил я некстати.
— Ну так, значит, тебе и быть в секундантах.
Драться решили ехать в Тулу.
Почему в Тулу?
Критик коснеющим языком:
— Желаю в Тулу. К родителям. Пусть меня похоронят с прадедушкой. Он генерал-аншеф был и на всех портретах в регалиях… На рукавах вот этакие кружева. И в лице — величие… Я, говорят, на него похож.
— Как свинья на апельсин.
— Это кто сказал?
Черниговец скромно разглядывал красное вино.
— Кто это сказал?
— Почему ж ты, напр<имер>, не апельсин? Фрукт и вкусный, и полезный.
— В Тулу — так в Тулу. Согласен! — великодушничал поэт.
— А тебе зачем Тула?
— Там оружейный завод и… пряники. Желаю в Тулу… Притом трудная рифма.
— А по-моему, — предлагал Иванов-Классик, — лучше в Коломяги. Там великолепные сосиски.
— И отличное пиво! — заметил С. В. Максимов.
— Я родился в Туле…
— Как самовар.
— И умру там.
— Разве самовары умирают?
— Что-о? — И критик налетел на поэта.
— Ничего.
— То-то ничего.
Оба с минуту смотрели друг на друга настоящими петухами…
Чтобы не внушать никому и никаких подозрений — молодежь любит таинственное, — секунданты решили ехать отдельно с ранним поездом. Враги — со следующим. Мы должны были в Туле устроить всю инсценировку трагического спектакля, найти место, пригласить хирурга, встретить противников и прямо доставить их на роковое поле. Потом мы подробно расспрашивали и поэта и критика. Первый весь вечер писал стихи, где смерть почему-то рифмовалась с папертью, а Тула со «стрелой пронзительной, как молния, из дула». Кончив этот «последний вздох молодого певца», он счел себя вполне подготовленным к переселению в заоблачный Олимп. Только умолял вскрыть его непременно, взвесить мозг, а сердце в золотом сосуде отправить в Академию Наук.
— Зачем это?
— Чтобы им было стыдно:
Толпа презренная, что скажешь ты на это, Когда, прекрасное, в сосуде золотом — Оно войдет во храм и знания, и света, Презренное тобой на торжище пустом.Особым примечанием рекомендовалось все эти стихи предложить А. А. Краевскому не менее как по четвертаку за строчку и весь гонорар послать в комитет, который, несомненно, будет открыт на предмет постановки монумента в память безвременно угасшего поэта.
Критик писал: «Моя последняя воля». Он рекомендовал своим потомкам (очевидно, по боковым линиям, потому что по прямой у него их не было) всемерно стоять за свою честь и не жалеть ради нее самой жизни. Разумеется, при сем ссылка на незабвенного генерал-аншефа.
— Собственного палача держал в деревне. Водил его в красной рубахе и красных сапогах, — объяснял он, подавленный фамильным величием, Иванову-Классику и немедленно принимал вид столь неистового благородства, что тот боялся ослепнуть.