На кого похож арлекин
Шрифт:
«Отцвели уж давно
Хризантемы в саду…»
В который раз он был смешон и жалок. И в который раз я все ему прощал и, наверное, любил, как уважаемая публика продолжает любить состарившуюся балерину с артритом.
«Но любовь все живет
в моем сердце больном!..»
По крайней мере, Рафик был живым (или изо всех сил старался произвести впечатление живого, что ему удавалось). С ним не было скучно. На сцену всякий раз выходил новый артист из многочисленных составляющих его внутреннего «я»: Танцуй, бездарный пианист! Танцуй, подпольный онанист!
Блямм-м-м-м! Рафик выронил бокал. Бокал разбился вдребезги. Боже мой, босыми ногами по осколкам!
— Стоп, стоп, — я кричу, но Рафик не слушает меня и, видимо, не чувствует порезов под алкогольной анестезией.
«…я хожу один,
весь измученный…»
В безумном круженье он срывает с платья бумажную розу и бросает мне — я ловлю ее. Боже, какой пошлый жест:
«и беззвучные слезы катятся
пред увядшим кустом хризантем!»
Пол в кровавых разводах. Пластинку заело: «кустом хризантем: кустом хризантем: кустом хризантем: кустом хризантем: кустом хризантем:» Так иногда заедает определенный круг жизни, и предметы, лица начинают вращаться вокруг лирического субъекта в той же последовательности. Стагнация творчества. Ночные неврозы и повторение тихого кошмара — та же яичница с беконом утром, стакан апельсинового сока, все тот же мир и тот же я. Этот кретин в клетчатом пиджаке — все тот же я, тот же растлитель и развратник бреется каждое утро: Какой ужас. Иногда пытаюсь хоть что-то изменить — беру зубную щетку в левую руку, изменяю маршрут на работу, покупаю новую рубашку или бросаю пить — нет, не срабатывает. Стагнация. Этот мир давным-давно заело. Земную ось заело, вот и кружимся на карусели как старики, впавшие в детство: мелькают яркие лошадки, мигают гирлянды, а мы думаем, что скачем по прямой: По кругу, товарищи, по кругу. И лошади ваши ненастоящие, и все удовольствие за пять рублей.
Обмываю ступни Рафика марганцовкой, как грешница ноги Христу — древний обряд, но, слава Богу, порезы неглубокие. Извлек несколько мелких осколков, заклеил раны пластырем и надел шерстяные носки. Ноги его костлявые и сухие, просто библейские ноги, ходившие по моей родной земле. Таинственный Арсений как будто протрезвел — по крайней мере, его простая армейская рожа обрела осмысленное выражение. Он помог мне перенести раненого танцора в спальню. Я еще раз взглянул на фотографию на стене — красивая женщина в белой шляпке на фоне выцветшего лета. Фотография, конечно, выцветшая, а не лето — а может быть, и лето выцвело: Шестидесятые. Странный все-таки Рафик — на могиле пляшет, а снимок вот бережет — под стеклом в рамке, на видном месте. Впрочем, и это объяснимо. Наверное, это она его музыке обучала — мечтала, наверное, станет сын знаменитым: афиши, гастроли. Так ведь и начиналось — мальчик был вундеркиндом! Но в большинстве случаев почти все вундеркинды, простившись с детством, становятся заурядными профессионалами. Рафик рано пригубил славы, а потом ушло детство, ушли чудеса, улетели в небо воздушные шары, и брюки стали коротки, и концертный пиджачок уже теснит в плечах. От пышных букетов до разбитого рояля. «У разбитого рояля» звучит как «у разбитого корыта», и осталась старуха у разбитого рояля, и уплыла золотая рыбка:
Рафик стал обнимать и целовать Арсения. Я поспешил уйти. Уже закрыв за собой дверь, я услышал: «Найтов, вернись:»
Денис сидит в кресле у камина и задумчиво смотрит на догорающий огонь, потом мы вместе греем ладони над умирающим пламенем, стараясь забрать остатки тепла. Но для тебя у меня тепла гораздо больше, и огонь мой неиссякаем, мой мальчик, моя сказка. Я могу все отдать и раздарить, но для тебя у меня останется самое главное — моя любовь, все мои игрушечные клоуны, все веселые арлекины.
В спальне холодно. Догорает оплывшая свеча в медном подсвечнике. Здесь — как в келье — хорошо перечитывать Библию, терпеливо ждать конца света. Впрочем, конец света давно уже начался, только мы как-то не заметили. С головой — под одеяло. У меня руки как ледышки, и я боюсь прикасаться к тебе. Ты сам стал обнимать меня. Медвежонок в берлоге сосет лапу. Взлетаю к седьмому небу.
Проснулся в тревоге ранним утром. Небо лиловое. Страшное и мертвое. Непроницаемость. Тишина. Только часы тикают, отсчитывают какое-то время в полном безвременье. Впереди вечность, а эти стрелки что-то отсчитывают. Наше время сжато до предела. Времени мало. Но что за тревога во мне? Я весь дрожу. Смутный сон приснился. Мама. Моя мама. Похудевшая, усталая, но улыбалась — стояла около двери в своем стареньком голубом поплиновом платье с бархатным воротничком, которое она почему-то любила. Ужасное платье, старомодное. Стоптанные туфли. Я не догадывался во сне, что она давно умерла и укорил ее: «Ну мама, мама, почему вы так одеваетесь, ну купите же себе что-нибудь новое». Она в ответ: «Платье хорошее, хоть и скромное. Удобное платье и всем нравится. Ты мне туфли купи новые, недорогие. Я буду довольна. Живу я хорошо, сынок, но вот кольцо обручальное потеряла:» И весь наш разговор. Меня прошиб пот. Я вспомнил, что маму положили в гроб без обручального кольца. Я был против того, чтобы с нее снимали кольца и серьги, но функционировал в пьяном забытье в те темные дни — в тумане и слезах. Толпа этих шумных дальних родственников распорядились по-мародерски: один из них, сибиряк, потом с непонятной гордостью заявил, что он у своей матери даже золотые зубы выкорчевал. Своими волосатыми руками. Плоскогубцами. Ублюдок:
На душе было так тяжело и сыро, так безвыходно, как будто только что я похоронил солнце и теперь вечно будет над миром это мертвое лиловое небо и вечная зима, и даже дикие звери придут из лесов к человеческому жилью искать тепла и утешения. Мне не с кем разделить чувство всепоглощающей вины — перед матерью своей, перед Денисом, друзьями, даже перед Россией. Впрочем, «отцвели уж давно хризантемы в саду». Постараться снова заснуть бесполезно. Постараться умереть? Время еще не пришло. Я люблю Дениса. Я люблю Дениса. Сильнее прижимаюсь к нему, врастаю в него всей своей тканью, всеми сосудами и обгоревшими нервами. Мы одно тело. Мы один крест. Мы одно. Несмотря на все мои мрачные опасения, рассвет все-таки занялся, и я опять услышал музыку — свою внутреннюю музыку, которую ждал слишком долго. И за окном на ветке сидят два снегиря. Один расправляет крыло и чистит клювом перышки. Пора и мне привести себя в порядок — спускаюсь вниз, тщательно бреюсь, но руки немного дрожат. «Тяжелый физический труд — лучшее лечение депрессивного психоза» — вспоминаю строчку из учебника советской психиатрии. Ну что ж, попробуем. Одеваю тулуп, беру лопату и выхожу в сад разгребать дорожку к воротам — за ночь снега намело почти по пояс. За этим занятием меня и застал бельчонок, он распахнул окно в спальне и кричит:
— Эй, Андрей! С добрым утром! Я уже проснулся.
— Вижу, что проснулся. С добрым утром, Белкин! Закрой окно — простудишься.
Он мотает головой, улыбается, весь исполнен света и радости. Если вам кто-то улыбается столь же неподдельно, то я понимаю, что и вы когда-то были счастливы. Как и я в это чудесное зимнее утро.
Пьем чай на веранде. С малиновым вареньем. Солнце бьет в начищенную медь самовара, по радио — «Весна Священная» Стравинского. У Рафика вид больного голубя с растрепанными перьями (представляю, как хорошо его оттянул ночью этот бык, полная сатисфакция гарантирована). Заспанный Арсений сидит в майке. Я замечаю грубую татуировку на его предплечье: горящий факел и топоним «Приднестровье».
Кажется, личность нашего таинственного гостя теряет ореол загадочности, уже почти все с ним ясно. Он ловит мой взгляд и раскалывается:
— Это я в Приднестровье воевал — метка осталась.
— За кого воевали?
— Как за кого? За Приднепровскую республику! А, стало быть, за Россию.
— Вас что, туда в армию призвали?
— Да нет, — усмехается, — это я сам поехал. Добровольцем. По голосу совести, можно сказать. Да и просто повоевать захотелось — я парень горячий, хочется кости размять, а то сидишь тут в лесу как отшельник.
— Арсений в деревне живет, с отцом, — поясняет Рафик, нервно закуривая третью сигарету. — Слушай, Андрей, — вдруг заявляет Раф, — может быть, и мне на войну уйти? Я серьезно. А то я здесь погибну, сам видишь. Уж лучше пулю где-нибудь на Кавказе.
— Кинжал тебе в задницу вставят на Кавказе. Тоже мне, искатель приключений! Мне же приключений и здесь хватает, — попытался я пошутить. Рафик совсем съежился и как-то увял, когда я объявил, что сегодня мы уезжаем домой.
Арсения послали с двумя канистрами за бензином для прожорливого «Бурана», и Раф посекретничал со мной: «Мне нравится этот парень. Нас с ним бутылка подружила в начале зимы. Они с отцом сейчас свою ферму хотят основать, технику у колхоза арендуют. Но он не гей, а так: Я для него просто секс-объект. Говорит, что у него девушка в городе есть, но я ее в глаза не видел. В деревне одни старухи, и я уверен, что мой Арсений убежит за первой попавшейся пиздой. Я его не удержу. Да и любви он хочет только когда пьян. Ты его про это лучше не спрашивай».
Отправляясь в путь, я осенил себя крестным знаменем перед образом Серафима Саровского и только на другом берегу вздохнул с облегчением, когда наш снегоход, фыркнув, остановился у замороженной пристани. Дом за Волгой казался сновидением, страницей из утерянной повести, которую сам же написал. Или это киношники отсняли нужную сцену, но режиссер впоследствии вырезал ее из фильма как малохудожественную. Старинный городок встречает нас колокольным звоном, и Арсений, посланный Рафиком не только в качестве вожатого, но и за водкой, комментирует: «Люблю я этот звон, душа гуляет». На мой рассказ о волках он отреагировал с поразительной холодностью: «В этих местах не волков, а людей бояться надо». Он немногословен, и мне это нравится. Так, наверное, и надо жить — не показывать эмоции, хранить глубоко свои чувства и мечты и, уж конечно, не торговать ими. Но я-то всю жизнь такой торговлей и занимаюсь, продаю страницы своего прошлого — все, что было в душе, уже кричит на глянцевых плакатах книжных витрин. Проститутка.