На краю географии
Шрифт:
— О Саня, — вскрикнул Миша, — а я тебя сразу и не узнал. Здорово тебя там приморили?! Да ты сними бушлат-то, у печки так быстрее согреешься. Я тебе сейчас чаек заварю. Осталось на заварку.
Я с трудом узнал в этой образине Саньку, которого посадили за невыход на физзарядку.
— Тяжело сейчас сидеть, — сказал он. — Шнырь [8] в изоляторе совсем обнаглел. Печки не топит: неохота ему дрова рубить да таскать. Так он в печку свечку ставит да дверцу открывает, а когда зэки ему говорят, чтоб топил, он говорит: «Глядите, круглые сутки топлю, вон пламя даже отсвечивает. Что я могу поделать, если печки плохие, не нагреваются?»
8
Шнырь — дневальный в изоляторе, из зэков. Доверенное лицо администрации, выполняющее все хозяйственные работы в изоляторе — топку печей, разноску еды и т. д.
Саня отпил немного горячего чифира и весь сразу обмяк от разлившегося по телу тепла и легкого тумана в голове, чувство, знакомое только старым лагерникам, давно пьющим чифир.
— Заруба обнаглел совсем, — продолжал Саня о шныре, — подогрев [9] берет, а в БУР или в изолятор или вообще не передает, или передает крохи. Говорит, менты обнаружили и отобрали. Если бы менты обнаружили, ему бы там не работать. Все себе берет, паскуда.
— Варяг тоже им недоволен, — сказал Миша. — Я слышал, что он так обнаглел, что и Варягу не передает.
9
Передача.
— Ну, Варягу, положим, он передает, — сказал Саня, — но тоже крохи. А если кто на него орет, то нахаркает в суп, когда подает, а ведь не все после этого есть могут. Да и кормят-то, сам знаешь, раз в день через день. В таком холоде есть надо, а то совсем концы отдашь.
— Неужели же управы на него нет? — спросил я.
— А что с ним сделаешь? За него на всю катушку администрация срок намотает, это тебе не простой зэк.
— Ну как там Варяг? — спросил Миша.
— Приехал прокурор проверять условия содержания. Ну Варяг ему и говорит: «У нас, дескать, стены покрыты льдом. Или через пару месяцев мы все здесь подохнем, или нас увезут в больничку с туберкулезом». А прокурор говорит: «А что, вы тут курорт ищете?» Варяг ему и говорит: «Сосал бы ты…» Прокурор как заорет: «Сгноить вас здесь надо, мало вам». Ну Варяг говорит; «Ты там за решеткой храбрый. Ты войди сюда в камеру и скажи здесь. Войди, чего бояться, тебя же менты охраняют».
— А в бараки прокурор не заходил, — сказал Миша. — У нас вон тоже в дальних углах лед. Это возле печки-то жарко, а в том конце — холодище. Я, когда в лагерь пришел, спал обычно в конце, а сейчас, после карцера, не могу. Мерзну.
Санька снял бушлат и с наслаждением развалился на кровати.
— Вот ведь народ, ничему не учится, — философски сказал он. — Что думает Заруба? На что надеется? Сколько уже таких, как он, зарезали на свободе? Ведь не уйти ему, не уйти от расплаты. Он уже семь лет шнырем работает, и нет ни одного, побывавшего в БУРе, чтобы не имел на него зла. Там шелупень всякая — не страшно, да и то не знаешь, кто тебе при случае нож всадит. Но с Варягом-то шутки точно плохи. Куриные мозги, да и только.
В мастерской Святого Отца набилось человек пятнадцать, пришедших погреться со стройки. Был мороз градусов сорок, и печку, раскаленную докрасна, буквально облепили со всех сторон.
Максимыч, мужчина лет пятидесяти пяти, с глазами, добрыми и невинными, как у младенца, поучал меня:
— Ты с этой лагерной нечистью ни в какие дела не вступай. Обманут, сволочье, да еще ты же виноват будешь. Вот набились тут, а менты придут — всех выгонят. А я тут работаю, так и меня выгонят. Как ни есть, а не на улице.
— Ладно тебе, Максимыч, — сказал один из зэков. — Мы погреемся да выйдем. Невозможно все время на морозе-то.
— Хрен с вами, — сказал Максимыч, — я вас не ограничиваю, грейтесь, сколько угодно. Только лучше бы вас всех в этой печке сжечь — и вам, и остальным хорошо было бы.
— Это верно, — согласилось несколько голосов.
Голубые, по-детски невинные глаза Максимыча могли обмануть только такого неотесанного новичка, как я. Он сидел за убийство. Последний раз он освободился лет двадцать назад, так что и лагерную жизнь успел начисто забыть. Была у него семья, дети — два сына и дочь, — а сам он работал машинистом электровоза. Но оскорбили как-то его жену пьяные соседи, и Максимыч их предупредил, чтобы этого не повторялось. А те, хулиганье, три здоровых мужика, сказали ему: «Заткнись, а то раздавим, как клопа». Они оскорбили жену Максимыча еще раз. Тот встретил одного из них и сказал, что дело может кончиться плохо. Хулиган захохотал: вот сейчас они все придут к нему и посмотрят, как это будет. Максимыч сказал: если хоть волос упадет с его головы, им всем троим не жить на свете. Хулигану было смешно слушать такое от старичка с детскими голубыми глазами. Все трое вошли к нему, когда тот работал у себя в саду. Они разбили ему кастетом голову. Максимыч кинулся в сарай за лопатой, но ее не оказалось. Хулиганы настигли его, но он вырвался, и бросился на веранду, и там схватил длинный кухонный нож. Первому подоспевшему он всадил его в печень, второму — в сердце. У обоих смерть наступила мгновенно. Третий заорал от ужаса и побежал. Максимыч бросился за ним, но догнать, конечно, не мог. Прокурор потребовал для Максимыча расстрел. «Вы посмотрите, — говорил он, — это же профессиональный убийца. Он убивал безошибочно, наверняка». Суд вынес решение: пятнадцать лет лагерей строгого режима.
— Если б я не погнался за третьим, — рассказывал Максимыч, — я бы получил не более восьми. Но тут налицо месть, то есть низменные побуждения, а не самооборона. Впрочем, жребия не избежать: кто раз побывал в лагере, тот все равно вернется.
— Почему же, Максимыч? — спросил я. — Ведь жил же ты двадцать лет на свободе, как нормальный человек. У тебя-то нет ничего общего с остальными.
— Не-е-ет, — протянул Максимыч, — если бы я не сидел раньше, то и сейчас не сел бы. Уже человек попорченный, ничего с ним не сделать. Вопрос только, рано или поздно сядешь. Если бы я не сидел раньше, то и повел бы себя иначе; закричал бы, позвал на помощь, побежал бы в милицию, потом обратился бы в суд, ну, словом, сделал бы все как полагается. Я же поступил по-лагерному: за незаслуженную обиду — смерть. Да и третьему послал из лагеря, через тех, что освобождаются, записочку, что вот сбегу скоро и его прикончу. Так он сразу же свой дом продал и смылся оттуда, его сейчас согнем по всей матушке-России не найти.
Максимыч пошуровал кочергой в печке. Зэки неподвижно и завороженно наблюдали за пламенем, молча раскуривая самокрутки.
— А вот Варяг, — послышался вдруг чей-то голос, — выйдет: быть резне в лагере. Если Степка еще здесь будет.
— Варяг! — отозвался кто-то презрительно. — Когда он выйдет из БУРа, я ему рожу бить буду. Я давно знаю эту падлу ссученную.
В мастерской наступила мелодраматическая тишина. Потом все зашевелились и потихоньку стали уходить. Никому не хотелось быть свидетелем такого разговора. Я остался, не в силах выйти на лютый мороз. Остался и тот, кто это сказал, — зэк, по кличке Татарин, пришедший этапом с особого режима. Высокий, худой, с довольно правильными чертами лица, был он очень подвижной, необузданного нрава, а когда злился, то в его больших черных, чуть-чуть раскосых глазах металось пламя бешенства и беспредельной азиатской жестокости. Знавшие его раньше говорили, что он не терпел в лагерях никакой власти.
— Ты сколько лет сидишь? — спросил я Татарина.
Тот махнул рукой:
— Всю жизнь сижу. Не хочется и говорить, сколько — вся дурость сразу же видна.
— Не надоело?
— Как-то привык. Как будто так и надо. Другой жизни не представляю себе. Только вот мать жалко — извелась вся.
Татарин рассказал, как был на свидании с матерью полгода назад. Мать, не видавшая его около пяти лет, утверждала, что он совсем не изменился. Тогда Татарин показал матери два изуродованных пальца на левой руке, ему отрезало их по первому суставу циркульной пилой. Мать долго целовала обрубки, плакала и говорила, что жизнь и душа у него исковерканы больше, чем рука, а все равно ждет его семья дома уже с детских лет и дождаться не может.
— Как уж есть, — сказал Татарин и вышел.
— Ну Степке повезло, — изрек Макарыч. — Теперь Татарин будет с ним пластаться. Тут дело серьезное, как бы всем в лагерную мясорубку не попасть. Впрочем, еще два месяца, пока Варяг выйдет из БУРа, а там видно будет.
Без того беспокойный, короткий лагерный сон был прерван сегодня дракой. Какой-то новенький, с этапа, привязался к Татарину. Тому ужасно не хотелось вставать и бить дурака, и он стал его упрашивать спокойно лечь и назавтра во всем разобраться. Но тот не унимался, и тогда Татарин побежал из барака. Блатной погнался за ним, решив, что Татарин испугался. А там Татарин начал наотмашь бить его доской. Зэки повскакали с коек. Миша забежал ко мне.
— Иди спать, Миша, — сказал я, — все уляжется.
— Еще чего, — проворчал Миша. — Мало ли что случится? Тут повальная резня может начаться каждую секунду. Нет, не уйду, пока все не кончится.
Вначале блатной кричал, потом потерял сознание и сквозь открытую дверь было слышно тяжелое дыхание Татарина и глухие, мокрые шлепки доски о безжизненное тело. Зэки оттащили Татарина, а когда пришли надзиратели, все уже лежали на койках и храпели. Надзиратель осветил лицо Татарина фонарем, но тот лежал в глубоком сне до смерти уставшего человека, рот его был открыт, щеки опали, грудь равномерно и спокойно вздымалась в такт сиплым клокочущим вздохам, а ресницы даже не дрогнули, когда на них упал резкий свет фонаря. Брать было некого, доносчики боялись стучать на Татарина. Но заснуть ночью уже не удалось, и утром, перед выходом на работу, хотелось спать.