На краю света. Подписаренок
Шрифт:
А Иван Иннокентиевич продолжал строчить Ивана Осиповича:
— …И могилевским выдаете нормальные паспорта. Они же еврейки… Вы же сами пишете — иудейского вероисповедания. Значит, надо добавить: уволены в разные города и села Российской империи в черте еврейской оседлости. Понимаете, в черте еврейской оседлости. Всем евреям мы выдаем паспорта обязательно с такой оговоркой… Вы куда едете, Фейга Моисеевна? — спросил он одну из женщин, которая была постарше.
— Во Владивосток.
— Ну и прекрасно. С таким паспортом вы можете ехать куда угодно, кроме столичных городов.
— В столичных городах нам делать нечего, — сердито ответила Фейга Моисеевна.
Хотя эти женщины и получили паспорта, но ушли из волости чем-то недовольные. После этого в канцелярии на некоторое время установилась тишина. Иван Иннокентиевич ушел в свою комнату, Иван Осипович с обиженным видом рылся в бумагах, а Павел Михайлович что-то писал за своим большим столом.
Я уж подумывал, не пойти ли мне теперь к Ивану Иннокентиевичу? Подумывать-то подумывал, но так и не пошел. Не очень-то пойдешь к нему, когда он даже Ивана Осиповича так отчитал. И я по-прежнему остался сидеть в своем уголке в прихожей.
Скоро в волость стал собираться новый народ. Сначала пришел комский писарь Родионов, высокий, нескладно скроенный молодой человек. Он принес какие-то бумаги и сразу же вручил их Петьке. После него заявился кругленький, лысенький, наголо бритый человек в вышитой белой рубашке, в брюках навыпуску. Он как-то вкрадчиво поздоровался со всеми, осторожно посмотрел в другую комнату на Ивана Иннокентиевича, повертелся некоторое время в канцелярии и незаметно ушел. Оказывается, это был тот самый Белошенков, который писал мужикам всякие жалобы и прошения по начальству.
Потом пришел старшина и привел с собой какого-то старика из богатых комских мужиков. Старик этот почему-то все время подхихикивал и всем подмигивал, а со старшиной говорил какими-то многозначительными намеками. И старшина был уже не тот, который наезжал к нам в Кульчек выколачивать подати. Тот был высокий, чахлый, бритый, с обвислыми усами, а этот здоровый и румяный, со стриженой бородой и стрижеными усами. Он заглянул в комнату Ивана Иннокентиевича, а потом уселся за стол Ивана Фомича и стал рассказывать, как у комского богача Тимофея Зыкова дочь съездила нынче весной на пароходе в Красноярск, прожила там две недели и за это время научилась говорить по-городскому, по-образованному.
— Тимофея она зовет теперь папаней, а Анну — маманей, — рассказывал со смехом старшина. — Сестренку Настю кличет Тюней, а брата Микишку величает Миком…
— А телегу называет екипажем, — подхватил старик. — Папаня, говорит, с утра запрёг в екипаж Пегануху, а маманя собрала и сложила в него все наши шундры-мундры…
— При нас она учила их есть по-образованному, — продолжал старшина. — Прямо умора! Налила всем по отдельной тарелке и сует под нос каждому. «Теперича, — говорит, — дохтура запрещают есть из общей чашки». А Тимофей смотрел, смотрел на все это, потом плюнул и говорит: «Ты хоть при добрых людях-то не страми меня со своим городским обхождением!» Потом пошел в куть, принес оттуда большую хлебальную чашку, вылил в нее из всех тарелок щи и говорит: «Пусть в городе едят по-городскому, а мы в деревне будем есть по-своему, по-деревенски». Сказал это и сунул ей ложку в руки: «Ешь, — говорит, — из общей чашки, лахудра этакая, пока я тебя по-деревенски не отдубасил!» Та, конечно, в слезы. Ну, куды там… Мужик так завелся, что, того и гляди, за перетягу возьмется. Тут мы с Епифаном уж стали его уговаривать. Брось, говорим, Тимофей. Не растравляй себя. Может быть, в городе и на самом деле ездят в екипажах, а едят каждый наособицу с отдельных тарелок.
Пока шел разговор о Тимофее Зыкове и его дочери, в волость пришел урядник — плотный человек невысокого роста, в полной полицейской форме, с саблей и револьвером. Он поздоровался со всеми, заглянул в комнату Ивана Иннокентиевича и важно расселся в канцелярии ждать почту из Новоселовой.
Наконец в волости появился Иван Фомич. Он, видать, не особенно торопился сюда. А может быть, у него сегодня не было здесь срочной работы. Он сразу же заметил меня в прихожей:
— Ты что тут сидишь?
— На занятия пришел, а работы не дают, — чуть не со слезами ответил я.
— Ай, ай, ай! — укоризненно промолвил он. — Это никуда не годится. Тебя как звать-то?
— Иннокентием… — ответил я.
— Обожди немного. — Он прошел в канцелярию и через минуту позвал меня. — Ты не топчись там в прихожей. Утром, как придешь, сразу садись на мое место. А потом я тебя уж устрою… Петька! Как у нас там гектограф?
— Ничего не берет, Иван Фомич. Надо перетапливать.
— А почему не перетопил?
— Не успел, Иван Фомич…
— Ты что, не знаешь, что гектограф всегда должен быть наготове? Ну-ка, Иннокентий, сбегай в сторожку и узнай, как там у дедушки Митрея печь. Если топится, то пусть отставит с плиты все свои горшки и сковородки. А если не топится, то пусть ее немного подшурует. Скажи — надо спешно перетапливать гектограф.
Я не знал тогда еще, что за штука этот гектограф и для чего его надо перетапливать. Но расспрашивать Ивана Фомича я не посмел и побежал скорее в сторожку.
Сторожкой называлось в волостном правлении большое низкое помещение в боковой пристройке, с тремя окнами в переулок, с большим столом в переднем углу и маленькой иконой на божнице. В глубине, с противоположной стороны, виднелись две грубо сколоченные двери. В них имелись маленькие отверстия с железными прутьями. Двери вели в волостные арестантские камеры. А между камерами стояла кирпичная печь с большой чугунной плитой. Эта печь отапливалась из сторожки и обогревала обе камеры, которые ничем не отличались от нашей кульчекской каталажки. Только были побольше и почище, и двери у них были покрепче. И в той и в другой камере имелись широкие нары.
В сторожке за столом сидело несколько человек. Они хлебали щи из большой миски, а дедушко Митрей стоял у плиты и что-то шуровал на сковородке.
— Дедушко Митрей! — окликнул я его. — Иван Фомич спрашивает — можно ли сейчас перетопить на плите этот самый, как его?..
— Гитограф, чево ли? — подсказал дедушко Митрей. — Можно, можно. Тащите.
Я побежал к Ивану Фомичу и сказал, что плита в сторожке топится и гитограф можно перетапливать.
— Гектограф, — поправил меня Иван Фомич. — Ты знаешь, что это такое? Это, брат, простая, но очень хитрая штука. Петька! Где гектограф?
— В судейской, Иван Фомич.
— Тащи его.
Когда мы с Иваном Фомичом пришли в сторожку, Петька уже принес туда большой противень, заполненный каким-то темно-синим месивом. Иван Фомич поставил его на горячую плиту.
— Гектограф, мой милый, — обратился он ко мне, — простая и вместе с тем очень хитрая штука. Видишь, на этом железном листе что-то вроде студня. Да это и есть студень, только не на мясном наваре, а из желатина и глицерина, и заменяет он нам, может быть, не меньше десяти писарей. Пока ты здесь его перетапливаешь, я особыми чернилами настрочу всем сельским старостам нашей Комской волости одно строгое приказание. Когда студень застынет, мы напечатаем на нем восемнадцать оттисков нашего приказания и разошлем его потом всем нашим деревням. А без гектографа эту бумагу нам пришлось бы переписывать не менее двадцати раз. Подумай, какое это облегчение в работе.