На крючке
Шрифт:
По воспоминаниям стариков, на берегу озера некогда росли сибирские кедры. О том, что это не досужие басни, свидетельствуют попытки возродить их сегодня. Правда, насколько знаю, безуспешные. Маленькие деревца еще берутся, принимаются. А чуть выше — чахнут и пропадают. А еще, в свое время, здесь гнездовала совсем уже райская заморская птичка-невеличка, чуть больше пчелы, — колибри? Когда, куда, почему и как она пропала — большой вопрос, как и великое множество иных в нашей отечественной истории и географии. Все это одни и те же ветви нашего родоводного, преждевременно изведенного дерева, а в утеху лишь побасенки, мифы да сказки. И едва тлеющий костерок, дымный и чадный, но не греющий, выедающий остатки родовой памяти. И не только у нас, но и у наших потомков.
Райская же действительность множила уверенность в присутствии и скором познании неведомого и невероятного, что происходило каждый день и на моих глазах. Этому способствовали и книжки, которые я читал, глотал. В частности, трилогия Якуба Коласа с описанием того, как неожиданно пропадали в полесских водах домашние утки. Начинали вдруг суетиться, испуганно вскидывали в небо крылья и беззвучно исчезали подобно поплавкам под водой. Словно их утягивал позже обнаруженный вдали от нас Лохнесский заморский монстр.
Между тем и своих доморощенных монстров было в избытке. Один из них всегда обретался у меня под боком. На моих глазах без знака и следа исчезали не только утки, но и молочные поросята, по глупости забредавшие в старицу. Старики говорили, что такое может случиться и с малыми детьми, если без надзора полезут купаться в озеро. Но на моей памяти такого не было. Поведанное породило во мне ужас и неодолимое любопытство хоть краешком глаза взглянуть на троглодита, творящего такие беды. Ужас представал в облике огромной хищной рыбы, может, и заблудившейся белуги, или огромного гада или быка, живущих здесь. Ближе был бык, как существо знакомое. Его называли еще болотным. Иногда по утрам он трубно ревел в болотной трясине — дрыгве, наводя страх на все живое в округе. Но рева того я тоже никогда не слышал, хотя заранее дрожал, подходя к болоту. Но все оказалось гораздо проще и прозаичнее. Монстром, гадом был местный озерный сом.
Я хорошо знал, что сомы здесь есть. Сравнительно небольшие сомики, сомята, изредка попадались в жаки и мережи деревенских рыбаков. Но местные люди их не ели ни в каком виде. Побаивались и брезговали. Как, кстати, относились и к ракам: питаются падалью, утопленниками — падальщики и людожоры. А полешуки блюли чистоту, даже духа грешного и нечистого чурались. Я же сам был нечист и грешен, млел увидеть каннибала, может, и подружиться с ним.
И увидел. В деревне появились пришлые люди. Корчевщики пней, земных останков памяти былого бора, может, и кедрового. Выбивали ее толом, динамитом и аммонитом. Пни были на удивление уцепистые, янтарно смолистые, сине-злобно пылающие, как невыкорчеванная память прошлого. Именно такие, что крайне нужны многочисленным смолокуркам каждого райцентра и местечка, на окраинах которых они тогда размещались, подобно египетским пирамидам, только маленьким и довольно мерзко дымящим. В тех пирамидах добывались горюче-смазочные материалы — энергоносители тележно-колесного времени — древесный уголь, деготь, скипидар. Прошлое, прибранное в стога и копы, как братские надмогильные обелиски, бугорно присыпанное землей, тлело и чадило, уже окончательно отходя, истекая черной горькой слезой уходящего дня.
Именно корчевщики, чистильщики памяти, выкурили и добыли монстра. Сома деревенского озера. Выкорчевали его из бездны динамитом, толовыми шашками. Как это случилось, я не успел уследить. Примчался уже на взрыв, громом с чистого неба потрясший село. Сома уже извлекли из озера и возложили на телегу. Конь испуганно всхрапывал, оглядывался, тужась тронуться с места. Полностью сом на телегу не поместился. Хвост свисал до земли и волочился по песку деревенской колеи. На нем оседала серая дорожная пыль, скрадывая живые краски рыбы. Это меня больше всего впечатлило и взволновало: одна лишь горсть летучего песка способна превратить живого в мертвого. Я готов был зажмуриться и заплакать.
Но не заплакал. Не заплакал в ту минуту. Глаза набрякли слезами только ночью. Произвольно, во сне. Когда сом пришел ко мне и начал на что-то печально жаловаться, пошевеливая гибким цвета старой алюминиевой проволоки усом, старчески, беззвучно разевая синеватые губы, словно пытался что-то мне передать. Но так и не смог добыть, родить слово. Бессловесность, немота были уже его уделом.
Когда я увидел его на телеге, он еще трепетал, был живой, оглушенный, контуженный, лишенный привычной опоры воды, омовения плавников. А вот глаза, хотя и очень маленькие, глубоко воткнутые в безмежье плоского лба, были вопрошающе живые и умные. Словно кто-то там, в необъятности его тела, не давал угаснуть его сознанию. Приказывал молча и без нареканий подчиниться происшедшему, тому, что неизбежно ему уже наречено: вечному упокоению и небытию. Словно в этом заключено его спасение. И он покорно затих, с достоинством принимая неизбежное, ниспосланную ему последнюю милость небес.
И это не было безразличием и равнодушием. Что-то значительно большее, может, и величественное. Высшее знание, недоступное живым и здоровым, свойственное в последние свои мгновения на этом белом свете лишь братьям нашим меньшим да редчайшим, избранным и званым на этот свет человекам. Глаза без испуга и боли, затянутые, как мне казалось, потусторонней блеклой пеленой, предостерегающим занавесом от земной суеты, похоже, уже ушли или уходили в непостижимость. Как у старых людей, чаще старух очень и очень преклонного века, познавших счастье и горе материнства, призрачность дарованной им и ими жизни, просящих Всевышнего не забыть их в земной юдоли, вовремя прибрать.
И вот жестокая безжалостность детства — мне было совсем не жалко отходящего сома. Я был рад, что его, наконец, поймали, добыли и показали мне. Сам мечтал о такой добыче: выследить, встретить и присесть на нем. Потому что к тому времени познал жуть и радость, азарт и страсть подчинения себе всего и вся вокруг себя — в лесу, в воде, над головой в небе и под ногами. Крещения кровью и смертью. Хотя это было только начало моей жизни, но оно уже требовало самовозвышения, самоутверждения. А это значит — жертв и жертв.
Старица же после поимки, а вернее, убийства сома, как-то незаметно стала усыхать, а вскоре и вовсе обмелела. Там, где была бездонная яма, дом сома, выперся белолобый бугор желтоватого песка, облюбованный для отдыха вороньем, постоянно что-то ищущим и гортанно галдящим. Мы голопузо гонялись за ними, уже не боясь купаться в почти сухом озере. Что было дивно — вместе с озером усыхали дубы на его берегу. К ним пристала некая непонятная хворь, напала какая-то нечисть — невидимый глазу жучок. Могучие деревья ужимались, теряли крону и кору, мусорили себе под ноги гнойнобурой и сыпучей жеваной трухой. А потом падали долу, обнажая мозолистые древние корни, вспарывая ветвями землю, словно после подрыва толом или динамитом. И так, пока не извелись совсем.
Но это уже без меня. В ту пору я сам исчез. Поехал в белый свет, как в копеечку. В Сибирь. Именно в поисках своей заветной рыбы. Считал, что в наших водах, в деревенском озере, ее уже нет. Все выловлено, истоптано. Реки обужены, укорочены, взнузданы, кастрированы разгулом и сумасшествием мелиорации. А в Сибири руки еще коротки, реки не в пример нашим. Сплошь одно Беломорье с пятипудовыми тайменями — красная, по всем понятиям, рыба.
Таймени где-то были. Само собой — в моих ночных бдениях и снах. А также в несомненно могучих сибирских реках Лене, Иртыше, Енисее. Были, но не про меня: не с моим детдомовским счастьем овдоветь. Если уж извели своих белуг — на чужой каравай рот не разевай — ими еще надо переболеть. Манкуртно освободиться, избыть память и отдаться правде о родном крае и о себе. А я жил надеждой на чужое, на сибирские реки и свою удачу.
Как же горько я ошибался. Да, Сибирь была вместительная. И реки были полноводные. Но толу с динамитом тоже было вдосталь. Куда больше, чем на наши маленькие речки с измельчавшей рыбешкой. И своих корчевщиков немерено. Но я не отступился — проклятая наша упертость — побежал по белому свету за своей призрачной неуловимой рыбой. Хотя к тому времени, как мне казалось, уже поумнел. Остыл, повзрослел. Языческое и пионерское нетерпение унялись и отошли. Добрые люди просветили: нечего напрягаться и бегать туда, ума не приложу, куда, за дурной головой ногам не давать покоя. А бывалый рыбак объяснил мне, что ловить сомов и здесь очень просто, как вообще чем-нибудь заниматься в нашем житейском мире или море: наливай да пей. А если очень уж хочется поймать именно сома, надо постараться и не жадничать. Первую чарку отдать воде. Потом нарубить кольев и вбить их по берегу воды. Сомы нисколько не умнее людей. Тут же поплывут посмотреть, что за разумник объявился. Примутся, надрывая животы, смеяться до упаду. Самая пора не зевать, как можно быстрее хватать их за усы, завязывать узлом и набрасывать на колья.