На литературной дороге
Шрифт:
– Да, верно. Так мне и надо. Но я думал, что он человек, и человек идеи. Ничего настоящего, человеческого в нем нет. Человек, который
может обращаться со своим сердцем, как с водопроводным краном, который можно отпускать и перекрывать, – это уже не человек.
– Как же теперь будет со съездом?
Фадеев снова принужденно захохотал.
– Бог нас не выдаст, свинья нас не съест. А если и съест, то подавится. Я не хочу делать доклад на съезде. Я хочу выпустить свой роман, опубликовать хотя бы десять листов перед съездом. Не лежит у меня душа к докладу и воротит меня с него.
– А кто же будет делать доклад?
– Доклад сделает Сурков. Он ведь баптист, доклады делать умеет.
И Фадеев опять захохотал.
В воскресенье появился у Бубеннова М.Г. Тараканов3. Не знаю, каким образом в Союзе наконец стало известно, что Фадеев у Бубен-нова и что его надо спасать. Но Фадеев отказался уехать домой. Как будто уже решившись и как будто уже поддавшись на уговоры, он в самую последнюю минуту вдруг решительно заявил:
– А мне здесь хорошо. Я никуда не поеду.
Во вторник, 15-го, утром я, направляясь в Москву, заехал на дачу Фадеева и говорил с его секретаршей Валерией Осиповной. Она выбежала ко мне в сад.
– Спасибо вам, Корнелий Люцианович, но Фадеев уже отыскался. Я знаю, что он у Бубеннова. Я послала ему записку с Таракановым, и он будет дома как миленький. Мы ума не приложим, что с ним делать. Признаюсь вам по секрету, что я в его отсутствие обшарила его письменный стол, чтобы проверить, что им написано. Мне кажется, что им написаны только те два с половиной листа, которые он всем читает. Все остальное – черновики. Но, может быть, это не так.
Во вторник в одиннадцать утра «ЗИС», который закреплен за Фадеевым в Союзе писателей, прибыл за ним на дачу Бубеннова. Но его там не оказалось. Рано утром, пока еще все спали и никто его не ви-
дел, он ушел пешком в Переделкино и вернулся на свою дачу. Когда Тараканов, встревоженный, из Внукова приехал в Переделкино, Фадеев был дома.
На другой день открывался Пленум Центрального Комитета. На нем, впервые после долгого отсутствия в Кремле, появился А.А. Фадеев. Он был тщательно выбрит. На нем хорошо сидел его государственный пиджак. И во всей его фигуре чувствовалось, что он перешел в другой класс бытия.
Помню, как в 1947 г., в Риге, во время съезда латышских писателей, Фадеев в присутствии Твардовского, с которым мы жили тогда вместе, в одном доме, встревожился по поводу потерянной расчески:
– Гребенка мне необходима. Я не могу позволить, – с ироническим хохотком говорил А.А., – чтобы мои волосы лежали кое-как.
Еще через день, возвращаясь из Москвы на машине, уже в самом Переделкине я увидел впереди себя импозантный зад правительственного «ЗИСа». В окне его над длинной шеей покачивалась серебряная голова, отдающая уже в желтизну. Это был Фадеев, возвращавшийся из Кремля. Он был снова в заботах, как мне потом рассказывала Валерия Осиповна, подчеркнуто деловит и хлопотлив. Он загружал ее всякими поручениями.
Действительно Фадеев, по-видимому, согласовал с надлежащими лицами на Пленуме ЦК свой отказ делать доклад на съезде писателей. После окончания Пленума Фадеев 22 июня отправился во Внуково снова. На этот раз не пешком, не босым с ботинками за плечами, а в комфортабельной машине, подчеркивавшей его общественнополитический, государственный ранг. Фадеев привез Бубеннову взаймы 20 тысяч, которые тот у него попросил. После этого он перешел улицу Маяковского и направился к Суркову, чтобы сообщить последнему о том, что доклад на Втором съезде писателей должен будет сделать он, Сурков.
Таковы некоторые события июня 1954 года. Почему у меня возникла потребность записать их как простому летописцу? Не знаю. Для кого этот материал? Для психолога или физиолога, для историка или политика? Я не художественный исследователь, подобно
Бальзаку или Толстому, человеческих страстей, которые могут брать верх над умом, талантом и общественным положением человека. Но я видел перед собой выдающегося художника нашего времени, в таланте которого есть обаяние подлинной народности, приходящего в противоречие с теми рамками быта и бытия, какие ему определила история и какие он создал себе сам. Я видел перед собой истинно человека, на арене души которого борются идея и порок, государственная целеустремленность и физиологическая слабость, красота чувствований и тонкость ощущений и болезнь, прямота и двойственность, гордость и самоуничижение.
В судьбе А. Фадеева так же много трагического, как было его много в судьбе Маяковского и Есенина, как есть оно и у Твардовского.
Да и все его произведения, в сущности говоря, трагичны по своему сюжету. Однако все они кончаются выходом в прекрасное. И сам Фадеев, как образ человеческий, тоже выходит в прекрасное. Он начал свою жизнь, как Бакланов из романа «Разгром», влюбленный в вождя своего партизанского отряда. Он видел впереди себя ту мечту о красоте человека, которая вела в жизни Левинсона. Она вела за собой и Фадеева. Он сам хотел быть прямым, стройным, ничем не искривленным, как то умопостигаемое коммунистическое общество, которому он посвятил свою жизнь. Он вышел на борьбу за это общество, готовясь пожертвовать всем. Его старший двоюродный брат Всеволод Симбирцев был заживо сожжен японцами в топке паровоза вместе с Сергеем Лазо. Другой его двоюродный брат, Игорь Симбирцев, был в некотором роде его наставником. Он тоже мечтал об этом новом, прекрасном мире. Игорь Симбирцев был ранен в бою с каппелевцами в 1920 году под Хабаровском. И когда враги на конях, в черных мундирах с серебряными петлицами, приблизились к нему, раненному пулеметом в ноги, беспомощному, лежавшему на снегу, он пустил себе пулю в сердце, чтобы не выдавать себя врагу на поругание и муки.
А. Фадеев встретил в жизни препятствия, которые приходили в непримиримое противоречие с самой природой его светлой души. Ни одного думающего и чувствующего человека не может не потрясти и не заставить задуматься картина того, как знаменитый писатель, так тесно сросшийся с особым государственным укладом нашей литературной и политической жизни, уходит в лес, боясь показаться
на глаза людям в том неприглядном и грязном виде, который, увы... так понятен и знаком простому трудовому русскому человеку. Нет, не только болезнь или алкоголь отверзают уста человеческие перед неблизкими людьми, уста, обычно так скованные, по соображениям всех политических последствий отвешивающие каждое слово.
Во всем этом сложном явлении – «Фадеев», – известном людям своей прекрасной стороной по книгам, отразились также и другие грани и стороны нашего времени. И может быть, для будущего исследователя нашей эпохи эти грани помогут глубже понять художника и по-новому осветить наше время.
Не знаю, может быть, это чувство понудило меня записать все, что я видел и узнавал <...>.
4 июля, в воскресенье, я зашел к X4. В одних трусиках и сетке, в туфлях и калошах, с лопатой в руке он возился с мокрой землей в саду, готовя яму для какого-то растения. Потом мы обедали вместе на террасе его нового дома, и среди прочих тем речь зашла о Фадееве.
– Позавчера мы были в ЦК. Меня тоже вызывали. Фадеева не было. Там мы говорили о подготовке к съезду, и выяснилось, что Фадеев доклада делать не будет. Что делается с этим человеком? Что-то его гложет изнутри, а что, я понять не могу.
– Я думаю, что, вероятно, он и сам этого не понимает.
– Нет, не думаю. Сам он это знает очень хорошо, но ни за что никому не скажет. Что только он не делал над собой! Как он вынес беспрерывный запой в течение тридцати лет! Только железный организм мог это вынести. Как-то, несколько лет назад, я был у него в санатории в Барвихе. Мы пошли купаться. Я посмотрел на его тело. Ладный, мускулистый, он был точно налитой. Нет, эту русскую трагедию я не принимаю. С Фадеева многое спросится. После Горького ему была поручена литература. Он многое мог сделать для нашей литературы. Мог и сказать о ней, показать ее и размах, и значение. А что он сказал на XIX съезде? Он вроде как извинялся. Вообще на Фадеева напала какая-то умиленность и готовность каяться. Мы ведь с ним живем на одной лестничной площадке. Я как-то зашел к нему. Он