На рубеже двух эпох (Дело врачей 1953 года)
Шрифт:
Вечером 14 марта в камеру вошел надзиратель, но, вместо обычного маршрута на допрос, повел меня вниз, в комнату, которая меня гостеприимно приняла по моем прибытии в Лефортовскую тюрьму. Там меня опять встретила милая докторша, и повторился ритуал личного обследования, но без заглядывания в "корень" (т. е. в задний проход). После этой процедуры упаковка в знакомую уже карету. После длительной поездки, по выходе из "черного ворона" я узнал уже знакомый мне внутренний двор Лубянки. Со двора - в бокс. Кстати, с этой непременной архитектурно-строительной деталью и ее назначением надо познакомить читателя, поскольку это знакомство, надо надеяться, останется только литературным. Бокс - это просто обыкновенный шкап, куда запихивают арестованного по пути куда-нибудь, оберегая его и встречных от нечаянной встречи с таким же ведомым по тюремным коридорам узником. Сигналы о приближающейся встрече даст спутник-надзиратель либо пощелкиванием пальцами (в Лефортове), либо постукиванием ключом по поясной бляхе (в Лубянке). По характеру сигнала, таким образом, может с завязанными глазами узнать узник, где он находится, в какой тюрьме. Это пощелкивание своеобразное нарушение могильной тишины режимной тюрьмы, часть ее дыхания, символ ее деятельности. Однако надо вернуться в бокс (на этот раз - не шкап, а небольшой чулан с скамьей для сиденья), в котором я сидел взаперти, без всяких мыслей о том, что меня ожидает за его пределами, какие перспективы меня ждут. Оптимистическими они, разумеется, не были. Телефонный звонок за дверьми бокса, - я услышал повторенную дежурным мою фамилию, дверь бокса раскрылась, и я в сопровождении спутника поднят на лифте на какой-то высокий этаж. Затем - "коридоры в коридоры, в коридорах двери" *, и в одну из них я введен в кабинет, где прямо против двери лицом к ней за большим письменным столом сидел коренастый седовласый генерал в штатской форме. Я его сразу узнал, он однажды молчаливо присутствовал короткое время при моем допросе. Перед столом в кресле слева сидел полковник с физиономией хорька, знакомство с которым было у меня более длительным: это он допрашивал меня 9 марта днем и утверждал, что все мои сотрудники - евреи. Где-то в тени, в глубине кабинета сидел мой следователь (я его даже не сразу заметил). Генерал встретил меня неожиданным, по мягкости тона и по форме, приветствием: "Здравствуйте, Яков Львович!" Так встречает врач прибывшего в санаторий нового больного, это - лицемерный символ внимания к человеку. "Паспортные" данные генерала мне не были известны и остаются неизвестными до сих пор. Поэтому на его приветствие я ответил лаконичным: "Здравствуйте". Я был более удивлен, чем обрадован самим приветствием и его формой, так как в этом учреждении подобное приветствие могло быть и издевательской прелюдией к чему-то грозному, игрой кошки с мышкой. Поэтому с настороженностью я встретил внимательно-изучающий и, как мне показалось, сочувствующий и доброжелательный взгляд генерала и последующее за ним обращение к полковнику: "Что за вид у профессора?" Меня поразило и слово профессор в такой ситуации, где я был только врагом народа, и скрытый упрек полковнику, если это только не было скрытой издевкой. Вид у профессора был, действительно, не величественный: остриженный наголо, небритый, на резко похудевшем лице - выдающийся нос; арестантская рубаха без пуговиц, пиджак - тоже без пуговиц, брюки, болтающиеся на единственной спасительной пуговице. Иногда, глядя на себя в водяную поверхность (в заполненную водой миску), заменявшую мне зеркало, я сам приходил к выводу, что натурой мужской красоты я быть не могу. На вопрос, поставленный полковнику, ответил я следующий возбужденной репликой: "Какой вид? Наверное, устрашающий, какой должен быть у еврейского террориста". Как бы отвечая на мою реплику, на содержащуюся в ней и по существу и по тону злость и обиду, генерал обратился ко мне со следующими словами (помню их почти текстуально): "Яков Львович, забудьте о том, что было на следствии. Ведь следствие - это следствие, по ходу его всякое бывает (в этих словах я уловил скрытое извинение): скажите с полной откровенностью, что же в действительности было. Не бойтесь никакой ответственности за свои слова, я даю вам слово, что никаких последствий все, что бы вы ни сказали, иметь не будет". Я без задержки ответил: "Да ничего абсолютно не было. Были честные советские люди, преданные Советской стране и тому делу, которому они служили. Единственное, что было, - это расслоение профессуры по национальному признаку, которое возбуждали и поддерживали черносотенцы, некоторые из них - с партийными билетами. К таким я в первую очередь отношу во 2-м Московском медицинском институте, обстановка в котором мне знакома, профессоров Г. П. Зайцева, заместителя директора по научной и учебной работе, и В. А. Иванова, секретаря партийной организации института. Они создавали атмосферу расслоения, организовывали подлинную травлю профессоров-евреев, способствовали возникновению у них чувства протеста и подавленности, тем более что один за другим они под разными предлогами изгонялись из института". Генерал подал реплику-вопрос: "Но ведь они были советскими людьми?", на что последовал мой горячий ответ: "Конечно, это были превосходные педагоги и ученые, вкладывавшие в преподавание всю свою душу, воспитавшие тысячи врачей, и их активная деятельность в немалой степени способствовала репутации 2-го Московского медицинского института, как лучшего медицинского вуза в СССР". Далее я повторил многие факты дискриминации евреев, признания которых являются тяжким обвинением в "еврейском буржуазном национализме". Затем следовал вопрос о Вовси, - что я могу о нем сообщить. Я ответил, что знаю М. С. Вовси много десятков лет, и все, что я о нем знаю, совершенно не вяжется с ним, как с политическим деятелем, поскольку он всегда был далек от политических проблем. У него не было интереса к ним и в силу некоторых особенностей его характера, к которым относится эгоцентризм и забота о собственном благополучии и благополучии семьи. Я сказал, что знаю о тяжелом положении, в котором находится М. С. Вовси, признавший свою вину в террористической и шпионской деятельности. И тем не менее это признание абсолютно противоречит моим представлениям о Вовси (при этом генерал и полковник переглянулись). Тем более полной неожиданностью для меня было сообщение 13 января 1953 года, в котором М. С. Вовси изображался как лидер антисоветской террористической организации, роль которой абсолютно не соответствовала его общему облику. Кроме того, ведь М. С. Вовси был во время Отечественной войны главным терапевтом Красной (Советской) Армии и первым организатором терапевтической службы в Армии во время войны - роль, с которой он блестяще справился. Доверие, оказанное ему таким важнейшим поручением, предполагало, что он политически проверен и перепроверен, и поэтому выдвинутые против него обвинения в преступлениях, в которых он признался, были громом среди ясного неба. Потрясал не только характер преступлений, но и то, что их совершил М. С. Вовси. Я на протяжении многих лет общался с М. С. Вовси и редко слышал от него высказывания на политические темы. Во всяком случае, ни одно из них не застряло в моей памяти, я скорее помню, что я ему говорил (в частности, о положении дел в Институте морфологии), чем то, что он говорил мне, хотя он - главарь политической антисоветской организации, в которую я якобы вхожу. В тюрьме я узнал, что со мной вместе в нее входит Е. М. Вовси, брат погибшего артиста С. М. Михоэлса (Вовси) и двоюродный брат М. С. Вовси. С ним я едва был знаком, несколько раз видел его на даче, которую снимал М. С. Вовси по соседству с моей. Я не столько видел его, сколько слышал: он любил (но не очень умел) петь и нередко нарушал своим пением дачную тишину. Оказалось, что мы с ним состоим в одной и той же преступной организации, о которой, вероятно оба до ареста и не подозревали.
* Из "Думы про Опанаса" Э. Багрицкого.
Генерал поинтересовался и моей деятельностью как патологоанатома (в аспекте приписываемых мне преступных действий). Я рассказал ему вкратце о принципах и формах взаимоотношений патологоанатома и клинициста, о которых писал выше, и что эти взаимоотношения требуют от патологоанатома доброжелательного уважения к труду клинициста. Я сам никогда не становился в позу прокурора и внушал это своим ученикам и сотрудникам, предлагая им представить себя самих у постели больного или у операционного стола в трудных случаях. Задача патологоанатома объяснить существо болезненного процесса и раскрыть существо и природу ошибки лечащего врача, если она была допущена, а не быть обвинителем, если только имеем дело с добросовестным врачом, а не невеждой и медицинским хулиганом (на моем пути такие встречались, хотя и крайне редко). Серьезные ошибки я встречал и у крупных клиницистов с мировой известностью, и если бы я становился в позу прокурора, то перегрузил бы судебно-следственные органы результатами своей деятельности. В качестве примера привел один из множества в моей работе. Приходит доктор Р., ассистент Бакулева (в дальнейшем профессор периферийного вуза), и говорит о только что допущенной им тяжелой хирургической ошибке во время операции, которая, вероятно, будет иметь роковые последствия, что и подтвердилось. Что же надо было с ним делать отдавать под суд? Подобные ошибки бывали и у крупнейших хирургов в расцвете их деятельности. Разобрали на конференции врачей с участием его шефа причину ошибки, которая послужит уроком ему и его товарищам по работе. Я только всегда требовал скрупулезного отношения к протоколу вскрытия,в который должно быть занесено все, выявленное при вскрытии, без утайки в нем любого обнаруженного дефекта лечебной работы, так как обобщение этих дефектов имеет огромное педагогическое значение. А протокол - это государственный документ. Я никогда не покрывал ошибки врачей, но никогда не делал их предметом издевательства над добросовестным врачом. Но ведь всему этому здесь хотят дать совершенно другое освещение, как покрытие террористических убийств.
Все это я изложил генералу. Он слушал меня с большим и, как мне казалось, доброжелательным вниманием. Я говорил искренне, мне нечего было скрывать. Я излагал свое политическое и профессиональное кредо, и мне казалось по выражению лица генерала, что оно вызывает у него сочувственный интерес. Только лицо и поза полковника выражали полное бесстрастие и негативное равнодушие. Впрочем, я на него обращал мало внимания, почуяв, что он здесь не главный герой, раз к нему обращен упрек за "вид у профессора", а в его позе были только какие-то едва уловимые остатки независимого холуйства. Вскользь был затронут вопрос об Израиле, но я понял, что в общем контексте это - вопрос второстепенный. Я помню только, что мой собеседник, а за ним и я не проявили особого внимания к этому вопросу: в то время он не имел последующей остроты. Помню только, что я сказал, что мое сочувствие, разумеется, было на стороне Израиля в период его борьбы за независимость.
Я не помню, сколько времени продолжался мой возбужденный "доклад". В нем не было ничего по существу нового по сравнению с тем, что я говорил на следствии. Не было литературного оформления следствия в виде "в диком озлоблении", "в звериной ненависти к советскому строю" и т. д. В свободное изложение того, "что было", я вложил много совершенно понятной экспрессии. Ведь это была аргументированная защита не только себя, но одновременно советской медицины, советской науки, советских евреев и вообще здравого смысла. Кажется, мне это удалось. В отрицание террора со стороны арестованных профессоров я вложил всю экспрессию слов, выражений и общего тона. Я утверждал полнейшую абсурдность этого обвинения, несмотря на то, что обвиняемые признались в нем (ведь генерал сам сказал, что "мало ли что бывает во время следствия"). Основой для категорического отрицания умышленного вреда, наносимого пациентам в процессе лечения, является мое близкое знакомство со всеми обвиняемыми (Виноградов, Вовси, Василенко, Зеленин, Этингер, братья Коганы, Грин-штейн, Преображенский и другие) на протяжении многих лет. Все они - настоящие врачи в лучшем смысле этого слова. Если можно теоретически допустить, что острое безумие могло кого-либо одного в припадке острого помешательства толкнуть на такое преступление, то мысль о групповом помешательстве на протяжении длительного времени может допустить только сам сумасшедший. Я широко использовал призыв генерала говорить все и не выбирал выражений, вернее - выбирал самые острые. К тому же и терять мне было нечего...
Выслушав все это, генерал задал мне вопрос, на который был, по-видимому, ответ у него самого: "Ну, а насчет Америки? Были ли какие-нибудь разговоры?" В его вопросе, как я понял, заключалось мое отношение к американской жизни, стремление жить там. Я вспыхнул и ответил кратко: "Я всю жизнь отдал своей стране, у меня дочери комсомолки, я сам коммунист и об Америке никогда не мечтал".
На этом наша беседа окончилась. Генерал заключил ее многозначительными словами, адресованными полковнику: "Кажется, все ясно". (Это был и вопрос и утверждение).
Генерал обратился ко мне: "Яков Львович, мы вас задержим здесь для того, чтобы вы написали все, что вы здесь говорили", и попрощался со мной. Когда я уходил из кабинета в сопровождении спутника-капитана и проходил мимо полковника, тот сказал, обращаясь ко мне: "Ну, вот, а еще какие-то наручники!" Это было полуизвинение за наручники, инициатором которых, по-видимому, был он. Глядя на него сверху вниз, не только потому, что он сидел в кресле, но и потому, что я хотел вложить презрение в свою реплику, я ответил: "У каждого своя техника; у меня микроскоп, у вас наручники. Только ничего при их помощи вы бы не добились". С этими словами я покинул в полном смятении чувств этот кабинет, больше чувствуя, чем сознавая, что произошло что-то очень важное, какой-то коренной перелом, что в фантасмагорию ворвался здравый смысл.
Все последующее я помню как сквозь сон, с потерей ощущения времени. Я очутился в обширном помещении без окон, странной формы неправильной трапеции, с невысокими потолками. В центре этой камеры стояла койка, стол с обычной тюремной сервировкой и стул. Впечатление было, что это - не стандартная камера, а какое-то подвальное помещение, наспех оборудованное, для приема неожиданного узника на короткое время. На столе было несколько листов писчей бумаги, перо и чернила. Однако я не был в состоянии немедленно приступить к литературному оформлению моего "доклада" генералу. Я был одновременно обессилен событиями ночи и вместе с тем взбудоражен до крайности. Стуком в дверь я вызвал надзирателя и сказал ему, что я сейчас писать не могу, что мне необходимо отдохнуть и чтобы мне разрешили поспать днем (был уже день). Надзиратель ушел и вернулся с разрешением на это. Но воспользоваться я им не смог, возбуждение пересилило усталость, и я должен был дать ему выход. Я сел за письмо, писал страницу за страницей (представляю, каково было "им" читать мои каракули, усиленные нервным возбуждением), исписал все листы, данные мне в небольшом количестве, по-видимому, без расчета на приступ графомании. Во всяком случае, я встретил удивленно-недовольную реакцию на просьбу принести еще бумаги. Здесь привыкли, по-видимому, к литературному лаконизму протоколов и приговоров. Я сейчас (да и вскоре после этих дней) не могу припомнить, чем конкретно я заполнил 18 страниц моего "репортажа". Конечно, в основном тем, что я говорил генералу. Помню также, что я уделил внимание деятельности Г. П. 3. и В. А. И., называл их черносотенцами и мерзавцами, а также принес письменное извинение Маленкову за то, что назвал его сволочью и сукиным сыном.
Я написал также об общей обстановке в режимной тюрьме, о длительном лишении сна, о наручниках с выворачиванием рук при их надевании. Писал также о выколачивании нелепых показаний и моем сопротивлении этому, о "художественном" оформлении в протоколах допроса совершенно невинных, с моей точки зрения, событий и фактов. Все написанные мною листки я отдал надзирателю, и дальнейшая их судьба мне неизвестна. Интересно было бы мне самому сейчас прочитать этот литературный полубредовый залп, направленный в основном по зданию, в котором в тот момент находился автор в качестве узника.
Я полагал, что за этим репортажем последует мое незамедлительное освобождение. Поэтому я был крайне разочарован, и даже встревожен тем, что на следующий день я был снова запакован в "черного ворона" и очутился в уже обжитой мной камере Лефортовской тюрьмы. Неужели все это было очередной инсценировкой, на которую так изобретательны были "органы"? Известно было их увлечение детской игрой в кошки и мышки с банальным финалом для мышки и с большим творческим многообразием, которое кошки вносили в эту игру. Не был ли и я только доверчивой мышкой? Но для такой мысли нужна была в данном случае только крайняя степень скептицизма, а я его лишен даже в минимальной степени. Слишком уж все это было натурально. Но все же тревога была, хотя резкое изменение климата на Лефортовском меридиане должно было снять и следы скептицизма. Прежде всего - прекратились допросы. Первые вечера я ждал их в положенные часы, но часы уходили, наступал отбой, разрешавший отход ко сну, а вызова на допрос не поступало. Я напоминал себе нервного человека, сосед которого всегда с грохотом снимал сапоги, ложась спать, а неврастеник не мог уснуть, пока сосед не снимет сапоги. Так я совсем разучился спать, имея для этого возможность. Я понимал логикой, что вызов на Лубянку имеет свое значение и должен иметь продолжение. Отсутствует какая-нибудь возможность проникнуть в механизм перелома, в его пружины и получить хоть какие-нибудь дополнительные подтверждения того, что он действительно произошел, не заглядывая вперед на его последствия. Но я по-прежнему нахожусь в режимной тюрьме в строгой изоляции от внешнего мира. Нет контакта даже с надзирателями, которые раньше заходили три раза в день снимать и надевать наручники, а иногда и чаще, по требованию обстановки, нарушаемой узником. Нет контакта со следователем, он исчез, общения с ним прекращены, хотя я всегда ждал их с теми эмоциями, с какими ждет неизбежной экзекуции приговоренный к ней. Как получить хоть какой-нибудь намек на происходящее, хоть какую-нибудь паутинную ниточку, из которой воображение и логика смогут соткать хоть подобие паутины? Решил пойти на хитрость. Стуком в дверь я вызвал надзирателя и сказал ему, что мне нужны очки, а разрешение на очки может дать только следователь - владыка надо мной и всем относящимся ко мне, как он сам информировал меня при первом знакомстве. Надзиратель сказал, что передаст мое требование следователю. На всякий случай, кроме необходимости в очках (это могли решить и без следователя), я потребовал от надзирателя вызова меня к следователю, так как должен сообщить ему некоторые данные. Я ожидал вызова в ближайший вечер, но он не произошел. Только на следующий день днем вошел надзиратель, сказавший, что меня вызывает следователь. Я застал его в обычном месте, сидящим в шинели за столом, следовательно, зашедшим на короткий срок, как мелькнула у меня мысль, перебирающим какие-то бумаги, часть которых он рвал в клочья и бросал в корзину. Встретил он меня со злым лицом и с подчеркнутым заявлением, что он меня не вызывал и что я сам потребовал встречи с ним, чтобы я это имел в виду. Я тут же понял, что он уже - не мой следователь, что я ему больше не нужен и что его роль как моего "куратора" прекращена. Об этом наглядно свидетельствовала и производимая им в моем присутствии очистка ящиков письменного стола от бумажных накоплений. Все это я воспринял, как чрезвычайно важное подтверждение происшедших важных событий. Далее он спросил у меня, что мне от него нужно. Не ему - от меня, а мне от него! Эта перемена ролей тоже была важным штрихом. Я сказал ему, что нахожусь в чрезвычайно нервном состоянии, на грани психоза, что я не понимаю, что произошло, почему прекращено следствие и чем мне это грозит. Я до сих пор с благодарностью вспоминаю то, что он мне сказал; все же я не ошибался: в нем были задатки человека, к тому же неглупого и живого. Он со злостью упрекнул меня за некоторую якобы неправильность освещения одной из деталей его роли в моем "репортаже", из чего я понял, что репортаж он читал, и что ему попало от начальства за допущенные им искажения моих показаний, и что мне поверили больше, чем ему. Тоже важное дуновение освежающего ветра в Лефортово из Лубянки. Затем он, приняв свой обычный в последнее время доброжелательно-веселый тон, сказал, что меня снова скоро вызовут на Лубянку и что все кончится очень хорошо. Большое и глубокое ему спасибо за все это! Ведь это - почти человек! Распоряжение выдать очки он, конечно, сделал.
Я вернулся в камеру в еще большем смятении. Неужели все это реальность? Сердце может разорваться от нетерпения в ожидании счастливого конца, от сознания того, что я уже не полуфабрикат Лубянской трупной промышленности, а могу снова стать живым человеком. Было от чего потерять сон. В мечтах о вариантах финала я меньше всего думал о возможности полной реставрации, такого еще с обитателями Лефортовской тюрьмы не было, тем более что я ведь не совсем чист по сталинским нормам: ругал Маленкова (слава богу - не Сталина - тут расстрел обеспечен), признавал наличие случаев неправильного отношения к евреям. Поэтому в оптимальных вариантах финала только выбирал место ссылки и остановился почему-то на городе Гурьеве (почему - не знаю). Одно только помню твердо! Я знал о том шуме, который поднят во всем мире вокруг "дела врачей". И если предложат на выбор - высылку за рубеж или ссылку - у меня колебаний не было: ссылку, из которой я смогу вернуться в жизнь в своей стране, когда изменятся обстоятельства, а в том, что они должны измениться, я не сомневался. Надо только дожить до этого. Эмигрантом, да к тому же принудительным, я не хотел стать, имея в виду послереволюционных эмигрантов, их трудную жизнь. В общем - парадоксы сталинской эпохи: "преступник" в своих радужных мечтах сам себе выбирает наказание за несодеянное преступление! Все это - фантастические бредовые мечты, которые могут возникнуть только в одиночной камере!
После напряжения в словесных поединках на ночных допросах, в ожидании трагической развязки их, после волнующей ночной беседы на Лубянке, возврата в "свою" камеру, встречи со следователем с оптимистическим завершением ее наступили прозрачные дни тюремного режима, не нарушаемого никакими эксцессами. Узник стал "вещью в себе", никому не нужной, предоставленной своему внутреннему миру. Он нарушался только несколько раз в день негрубым вторжением режима в положенные часы: подъем, утренний чай, обед, ужин, отбой. Внутренний мир длинных суток заполнялся чтением наизусть давно прочитанных книг и стихов, а иногда - внутренними звуками музыки с безмолвным мысленным воспроизведением в музыкальной памяти всего того, что она сохранила.