На рубеже двух эпох (Дело врачей 1953 года)
Шрифт:
Выслушав все это повествование, я шутя сказал А. И.: "Ведь с вами обращались - как с евреем". А. И. шутки не принял и с полной серьезностью согласился: "Да, да - как с евреем..." Трудно сказать, чем бы закончилась одиссея А. И., если бы не счастливый финал "дела врачей". Похоже, что все, что с ним происходило, было только прелюдией к чему-то более грозному, его судьба была предрешена. Случай с А. И.
– пример не молниеносной расправы, а дробного репрессирования, не доведенного, однако, до логического конца по независящим от режиссуры обстоятельствам. Нет никакого сомнения в том, что все, что происходило с А. И., было пролонгированным, замедленным включением его в кадры "врачей-убийц", подобно тому, как аресту академика Лины Соломоновны Штерн предшествовала длительная подготовка, или, пользуясь медицинской терминологией, длительный продромальный период, в течение которого уже имеются еще неясные, но реально ощутимые признаки надвигающейся болезни. За что же над головой А. И. был подвешен карающий меч госбезопасности, несомненно готовый опуститься в подходящий момент? Подобный вопрос может быть задан в отношении всех привлеченных к "делу врачей", а у А. И. имелись неоспоримые "железные" данные, с точки зрения МГБ, для приобщения его к этому делу. А. И. производил патологоанатомические вскрытия многих крупных деятелей Советского государства. Можно напомнить, что он вскрывал тело председателя ОГПУ Менжинского, не обнаружил при вскрытии признаков или следов действия "казаковского зелья", о чем просил его присутствовавший при вскрытии генерал ОГПУ. Был обнаружен резкий склероз артерий сердца, вызвавших тяжелое поражение его и смертельный исход. Между тем, по официальной версии, Менжинский был злодейски умерщвлен лечащими врачами, выполнителями воли "врагов народа", а Абрикосов этого не сумел или не хотел обнаружить. Он вскрывал тело умершего выдающегося деятеля сталинской эпохи А. А. Жданова, и даже помогавший А. И. при вскрытии опытный служитель анатомического театра Иван Глебович сразу заметил вслух, что у Жданова тяжелый склероз коронарных артерий сердца с тяжелыми хроническими и острыми изменениями самого сердца в результате перенесенных инфарктов, конечно, это констатировал и Абрикосов. А в ряду преступлений, инкриминированных "врачам-убийцам", было умерщвление Жданова противопоказанными мероприятиями. Абрикосов этого не заметил или не хотел заметить. А. И. знал истинную причину смерти С. Орджоникидзе - самоубийство. Нельзя было быть уверенным в его скромности, надежнее было бы, если бы он унес эти тайны с собой в могилу. Все это делало А. И. лакомым куском для МГБ, который они готовились проглотить. Но для этого людоедского акта в данном случае необходима была общественно-политическая подготовка, учитывая положение, занимаемое А. И. в советском обществе. Этот фактор, по-видимому, в некоторых случаях тормозил прямолинейность действий, по аналогии с анекдотическими действиями одного грузинского парикмахера. К нему пришел какой-то клиент побриться, и парикмахер, не найдя кисточки, плюнул себе на ладонь и, намылив ее, стал ею намазывать щеки клиента. На возмущенный его протест парикмахер возразил: "Зачем обижаешься? Мы тебе уважение делаем, другому прямо в морду плюем". А. И., по-видимому, было оказано такое уважение другим, уже не анекдотическим грузинским парикмахером...
Не для всех арестованных по "делу врачей" оно завершилось возвратом в ночь на 4 апреля в status quo ante. Действовали типовые парадоксы МГБ. Объектом одного из них стал профессор Марк Яковлевич Серейский. Это был известный психиатр, разносторонне образованный ученый, превосходный музыкант-пианист. Он был арестован позднее всей основной группы "убийц в белых халатах", если память мне не изменяет - в начале марта, т. е. накануне перелома в развитии "дела", вызванного смертью Сталина. Как он мне рассказывал, следователь добивался от него, главным образом, признания в его преступной связи с профессором В. Ф. Зелениным, его близким другом, одним из деятелей основной группы "врачей-убийц". Следователь добивался этого и после того, когда профессор В. Ф. Зеленин, выпущенный на свободу с полной реабилитацией, отдыхал в санатории, не подозревая, что он является убийцей в белом халате и что от М. Я. Серейского требуют, чтобы он это подтвердил. При этом следователь не скупился на соответствующие эпитеты по адресу Зеленина, не оставлявшие у Серейского сомнения в том, что если Зеленин не расстрелян, то находится на пути к этому. Поэтому финал всей этой чертовщины был для Серейского совершенно неожиданным, без всяких тормозных спусков следственного накала. В конце апреля, вместо очередного допроса, следователь задал ему вопрос: "Так вы отрицаете, что вы - сволочь? Тогда убирайтесь отсюда вон". Ему был выписан пропуск, и его выпустили за ворота тюрьмы (кажется, Лубянки). У него было ощущение, что его не выпустили, а выгнали, как провинившегося и нашкодившего мальчишку. Он не обиделся и на общественном транспорте отправился к себе домой, так и не поняв смысла всего разыгранного фарса, пассивным участником которого он был. Но я уже писал, что в бывшем МГБ театрализованные инсценировки, иногда в стиле несложного детектива, были приняты в системе работы этого учреждения. Для сотрудников его это было развлечением, наподобие игры в кошки-мышки, где они получали к тому же возможность проявить свою творческую изобретательность. Если бы была возможность собрать все эти инсценировки, то получился бы пухлый многотомник, как литературное надгробие на бесчисленных жертвах этих инсценировок. Но пока поднялся только край занавеса: лишь в тех процессах, материалы о которых стали сейчас доступны, да из немногочисленных рассказов уцелевших жертв.
После двухнедельного периода "акклиматизации" мы 20 апреля (т. е. я и жена) отправились в Сочи, в санаторий Министерства культуры СССР. С нами одновременно поехали наши близкие друзья - супруги Гельштейн - мои сотоварищи по "делу врачей". Несмотря на все радикальные изменения, происшедшие в стране и в нашей личной жизни, страх преследования и слежки, в котором мы жили десятки лет, не мог испариться так быстро. Он вызывал подозрительность по отношению к явлениям весьма, вероятно, случайным, лишенным того смысла и значения, которое им по психологической инерции придавалось. Так, например, при нашем отъезде перед посадкой в вагон было щелканье фотоаппаратов, и нам казалось, что мы - объекты фотографирования, что это - нас провожают наблюдатели из "органов", хотя не мы одни были у входа в вагоны и не мы одни могли быть "жертвами" фотолюбителей из числа провожавших. Тем не менее "комплекс поднадзорности" продолжал свое действие.
В пути в вагоне произошел инцидент, очень нас, особенно жену, испугавший, как симптом той же поднадзорности. На следующий день нашего путешествия в наше купе вошла проводница вагона, спросившая с некоторой осторожностью (продиктованной, как после стало ясным, боязнью нескромности), не Рапопорт ли моя фамилия. Было страшно вдруг услышать свою фамилию из уст проводницы. Первая мысль - каким образом проводнице может быть известна моя фамилия, почему она ее интересует, и это - неспроста. Значит, кто-то ей сообщил ее, и ясно, кем был этот "кто-то". На наш подтверждающий фамилию ответ и на встречный вопрос, почему ее интересует моя фамилия, она сказала, что ее просил проверить мою фамилию один гражданин, который едет в этом же вагоне и который сказал, что он мой ученик, и просил разрешения зайти к нам в купе, если я действительно Рапопорт. От испуганно забившегося сердца - отлегло, и, разумеется, такое разрешение я просил проводницу передать нашему соседу по вагону. Вскоре он зашел и сам. Он оказался судебным медиком, занимавшим уже большое положение в его специальности, и моим бывшим студентом, знавшим меня не только как своего бывшего профессора, но и как автора научных работ из смежных областей патологии. Встреча была дружественной, и я не мог отказать нашему спутнику в удовольствии отметить эту встречу коньяком, несмотря на робкие протесты жены (ведь у меня все еще оставалась следовая тюремная реакция в виде гипертонии). В коньячное торжество включились и спутники по купе свидетели радостной и неожиданной встречи, и остаток пути прошел под его градусом. Долго еще пуганые сталинские вороны куста боялись!
Месяц, проведенный в Сочи, был месяцем встречи с весной в природе и с перекликающейся с ней весной личного возрождения. Первый день пребывания в санатории, как это нередко бывает, был днем прохождения через санаторное чистилище: темная, неуютная комната с окнами во двор, наполненный автомобильным шумом, кухонными запахами, звонкими голосами персонала и радиорупором на крыше. Я плохо провел первую ночь, и жена без моего ведома попросила врача создать мне более спокойную обстановку, конфиденциально посвятив ее в обстановку, из которой я попал в санаторий, и соответствующий ей нервнопсихический настрой. Полное сочувствие и подчеркнутая забота следствием имели немедленное переселение в более комфортабельные условия, и, по-видимому, через врача просочились в санаторное население сведения о том санатории, из которого я почти непосредственно прибыл. Словесных деклараций об этом ни с чьей стороны не было, над всеми еще тяготело табу на открытое высказывание, а тем более обсуждение подобных тем. Однако по подчеркнутому вниманию, предупредительности, нескрываемой симпатии и даже какой-то нежной заботливости, окутывающей нас, и особенно меня, нетрудно было догадаться, что это было вызвано не какими-то нашими личными, внушающими такое отношение, качествами. Хочется думать, что это тоже играло какую-то роль, но ясно было, что я - расконспирирован. Несомненно, основную роль играло отношение советской интеллигенции (а она в подавляющей массе была в ту пору обитателем санатория) к событиям недавних дней и ко мне, как к их участнику. Все это создавало какую-то обволакивающую атмосферу душевного комфорта, какой-то душевной весны, в которую мы были погружены. Словесное табу и конспирация были открыто сняты отдыхающей одновременно с нами радиодиктором, эмоциональной и милой женщиной. Она сообщила всем, что ей известна моя фамилия и все, что с ней связано, по радиоинформации, и основа целенаправленности чувств и отношений отдыхающих была демаскирована. Совершенно откровенным был инстинкт освобождения людей от душевного и интеллектуального гнета пройденных лет. Однако от многих предрассудков, вошедших в плоть и кровь советских людей, от ряда ее жестоких и нелепых условностей быстро освободиться было, по-видимому, так же трудно, как коже от татуировки. Я вспоминаю разговор с одной супружеской парой, интеллигентных и, казалось, образованных людей (докторов наук), которые сами были непосредственно затронуты очередным "гениальным произведением" "великого корифея всех времен и народов" - "Марксизм и языкознание". При упоминании в процессе беседы с этой парой имени одного известного ученого они с полной серьезностью сказали: "В его биографии есть темное пятно". Я был удивлен и насторожился, полагая, что речь идет о каком-то неблаговидном поступке. На мой вопрос о сущности этого "темного пятна" мои собеседники разъяснили: "У него кто-то из родственников живет за границей". Моя горячая, протестующая против такого аргумента реакция все же не была понята ими; они так и остались с своей оценкой и с признанием правомерности таких оснований для "темного пятна". Но для нас это было основанием исключить эту пару "татуированных" из дружеских контактов, которых они искали.
Злую шутку я сыграл с нашими друзьями и "односидельцами", с которыми мы уехали из Сочи. Они предпочли жить в гостинице, а не в санатории. Однажды в один из наших визитов к ним наш друг, профессор Г-н, был в ванной. Постучавшись к нему в дверь, я сказал императивным тоном: "Г-н, выходите с вещами". Бледный, с тревогой на лице, он открыл дверь, держа в руках предметы туалета. Я тут же пожалел о своей шутке, не ожидая тюремного рефлекса. Но в этом рефлексе была готовность сознания к возврату возбудителя рефлекса, к полной возможности тюремного рецидива, ощущение неустойчивости изменившейся обстановки и не сформировавшейся еще убежденности в ее стабилизации. Еще один пример того, с каким трудом совершается психологическая перестройка при длительно воздействовавшем застойном психологическом очаге, особенно при большой индуктивной мощности его возбудителя. Конечно и здесь, как и во всем поведении человека, огромное значение имеет его индивидуальный психологический рисунок; но типовым, сформированным десятилетиями штрихом этого рисунка был страх кролика перед удавом.
В середине нашего пребывания в санатории я получил письмо от С. И. Диденко, директора Института им. Тарасовича, в котором я работал. Характеристика этого замечательного человека мной уже была дана выше. В подробном письме он писал об обстановке в институте, о глухом сопротивлении партийной организации новым веяниям, о нежелании активно принять их и перестроить партийное и общественное сознание, воспитанное в нормах сталинской эпохи. Он готовил меня к той обстановке, которую я встречу после возвращения, готовил меня к борьбе с ней, необходимой как для меня, так и для него.
Откровенно говоря, ни в какую борьбу мне вступать не хотелось, хотелось покоя после пережитых бурь, но обстановка для этого была малоумиротворяющая. Семен Иванович посвятил меня в то, что после моего ареста партийная организация создала комиссию, которая имела задание обследовать мою лабораторию и вскрыть мою вредительскую деятельность. Комиссия свое задание выполнила с составлением соответствующего акта, утвержденного партийной организацией. Семен Иванович рекомендовал мне потребовать его для ознакомления и для требования отмены его. Мне было совершенно наплевать на этот акт после реабилитации меня высшими органами власти и восстановлением в партии. Однако с этим актом было связано начатое, но не завершенное персональное дело С. И. Диденко по обвинению его в поддержке врага народа. Хотя это дело повисло в воздухе, но ликвидация его была связана с отменой дискриминирующего меня акта. Этот аргумент был действенным, я совершенно не учел его по своей слабой ориентации в тонкостях партийного бюрократизма. По возвращении из Сочи я подал заявление в партийную организацию, в котором, ссылаясь на устав партии, потребовал ознакомления меня со всеми решениями, касающимися меня, принятыми в период моего пребывания под провокационным арестом, и либо отменить эти решения, либо пересмотреть их в моем присутствии.
Я был уверен, что партийная организация автоматически отменит этот акт, наивно полагая, что самый факт реабилитации аннулирует его. Но я не учел, что сталинская партийная машина еще действует и позиций сдавать не намерена. Руководство партийной организации института, проконсультировавшись, по-видимому, в райкоме КПСС, заявило мне, что акт не отменяется, а будет пересмотрен в моем присутствии. Как потом стало совершенно очевидным, при этой консультации было дано указание не только не отменять акт, но и при пересмотре подтвердить все его дискриминирующие меня пункты, т. е. подтвердить полную объективность акта. Интересный парадокс эпохи: высшие правительственные и партийные органы имели мужество дискредитировать репутацию непогрешимости самого непогрешимого аппарата власти - органов госбезопасности, а аппарат на местах все еще боролся за свою репутацию высокой принципиальности и непорочности, в которые давно уже никто не верил. Мой случай был не единственным в такой борьбе. Сопротивление реабилитации и освобождению невинно арестованных врачей (и не врачей) первое время было нередким явлением.
Итак, для меня "дело врачей" не было закончено на Лубянке, а было продолжено в партийной организации Института им. Тарасевича. В очередную пятницу состоялось заседание партийного бюро в моем присутствии, где был зачитан акт обследования моей лаборатории. Основному конкретному содержанию акта предшествовало его паспортное введение: "Комиссия в составе (перечислены фамилии трех ее членов) обследовала по поручению партийного бюро лабораторию патоморфологии института и установила: б. заведующий лабораторией Рапопорт Я. Л., профессор, доктор медицинских наук, 1898 г. рождения, еврей, работает в институте с 1947 года". Далее шло по пунктам перечисление всех выявленных комиссией моих грехов, которые могли бы свидетельствовать о моей вредительской деятельности. Я не помню их точно, может быть, потому, что они были какие-то худосочные. Члены комиссии были абсолютно невежественны в вопросах патоморфологии, а потому никак не были в состоянии проанализировать существо моей исследовательской деятельности в любой ее форме, а тем более мифической вредительской деятельности. Поэтому почти все пункты обвинительного акта были какие-то невыразительные и касались высосанных мелочей формального характера, литературное изложение которых могло бы быть по плечу уровню членов комиссии. Все вместе взятые по их криминальному значению, они не стоили выеденного яйца, но партийное бюро не побрезговало и ими за отсутствием чего-либо более съедобного и при обсуждении акта по пунктам принимало решение о доказанности каждого из них. Единственным ярким пунктом и, по-видимому, главным козырем обвинительного акта был пункт, в котором устанавливалось мое вредительское руководство подготовкой кадров, и на нем поэтому необходимо остановиться подробно.
Единственным "кадром" в моей лаборатории была аспирантка И., научным руководителем которой я был. Ленивая по своей природе и к тому же недавно вышедшая замуж и забеременевшая на второй год аспирантуры, основные свои эмоции (особенно, забеременев) она устремила в личную жизнь. Справедливость требует заметить, что она иногда выражала сочувствие, видя мое огорченное лицо и угадывая причины моих огорчений (ведь были 1952-1953 годы!). Все это не мешало ей равнодушно относиться к своей аспирантской судьбе, которая должна была завершиться диссертацией. Она прекрасно угадывала политическую атмосферу и понимала, что я приложу все усилия для благополучного завершения ее диссертации, чтобы избежать обвинения в преднамеренно плохом руководстве аспирантом русской национальности. Со времени кампании борьбы с космополитизмом такие мотивы в разных аспектах и в разных условиях были предметом пристального и придирчивого внимания и даже получали тенденциозное освещение в печати. Моя аспирантка не ошиблась. Я подавил в себе мои принципы педагога и научного руководителя и принял участие в завершении ее диссертации, срок представления которой истекал летом 1953 года. Многие страницы диссертации в ее первом, черновом варианте были написаны мною, да и в переписанном я сделал многочисленные поправки и дополнения карандашом на полях и в тексте. Поэтому я был потрясен при чтении пункта акта, в котором говорилось, что я не только не руководил ее диссертацией, но даже не удосужился прочитать ее. Следует при этом заметить, что по патоморфологическому характеру диссертантной темы в институте не было ни одного человека, кроме меня, который мог бы хоть в минимальной степени помочь ей, невежде в вопросах патоморфологии, при выполнении диссертационной работы в методическом и научном отношениях. Моему возмущению не было границ. Я потребовал пригласить И. для очной ставки. Ее пригласили, и по несколько растерянному выражению ее лица мне казалось, что она была недостаточно предварительно подготовлена к этому приглашению. На вопрос председательствующего о том, подтверждает ли она пункт акта, касающийся ее диссертации, она захлюпала носом, по-видимому ей все же стыдно было передо мной, и сквозь навертывающиеся слезы, не глядя в мою сторону, полностью его подтвердила. Тогда я потребовал от нее, чтобы она принесла черновой экземпляр диссертации с массой моих исправлений и с многими страницами, написанными лично мною. Она, всхлипывая, ответила, что этого экземпляра у нее нет, что его сжег ее муж. Неправдоподобность этой аргументации и ее явная ложь не требовали бы доказательств. У меня хранились рукописи почти всех моих работ, даже самых ранних, хотя к этому времени их было около сотни, а она дала сжечь рукопись своей первой и единственной, к тому же незаконченной работы! (В дальнейшем эта сожженная рукопись нашлась.) Я привел эти соображения, полагая, что они будут убедительными, но "судьи" не желали с ними считаться; по сценарию, им необходимо было полное доверие ко лжи И., что они и продемонстрировали. Тогда я потребовал, чтобы она принесла второй вариант диссертации, на что она сказала, что он у нее на даче. На этом рассмотрение акта было перенесено до понедельника, но вся обстановка, в котором оно проходило, не оставляла у меня никаких сомнений в его финале. Я потребовал от И. принести на следующий день второй, уже перепечатанный на машинке вариант диссертации с многочисленными моими исправлениями. Оказалось, что мои исправления, сделанные карандашом, были старательно поспешно стерты, но удалить следы карандашного нажима было невозможно. Всякий, даже неопытный, следователь мог легко обнаружить следы моего характерного почерка. Мне стали понятны причины сдержанности и настороженности, с которой встретила меня И. по моем возвращении и которая меня несколько удивила. Ведь она была заинтересована в моем возвращении в связи с необходимостью завершения и защиты диссертации. Возможно, она "отмежевалась" от меня, как от своего руководителя, и от моего руководства для спасения диссертации; это было в порядке вещей в ту подлую пору. Отмежевывались даже дети от арестованных родителей, родные от близких во имя своего спасения. Многие это понимали и прощали по известному французскому правилу: все понять - все простить. Моим соседом по даче был известный клиницист, видный ученый, арестованный по "делу врачей". Его бывший ассистент занимал кафедру в одном из периферийных институтов. На митинге по поводу раскрытия организации "врачей-убийц", среди которых было имя и его учителя, он, естественно, должен был выступить. Патетически клеймя своего бывшего учителя, он воскликнул: "Если бы я мог, я бы задушил этого мерзавца собственными руками", сопровождая это намерение соответствующими жестами. Зная это, я был удивлен, когда увидел этого потенциального палача (хорошо, что его не поймали на слове!), наносящего визит своему учителю. Я спросил у последнего, знает ли он о выступлении его ученика на митинге. Тот ответил, что, конечно, знает, сопроводив это оправдывающими словами: "А что ему было делать?" Все в то подлое время прощали друг другу подобную подлость. Лишь немногие имели мужество с жизненным риском удержаться от ее совершения, а я никогда не мог побороть свое отвращение к ней. Митинги по поводу раскрытия организации "врачей-убийц" происходили во всех медицинских учреждениях, в научных медицинских обществах, и многие, в том числе и известные ученые, принимали поручение заклеймить позором своих коллег, и среди них даже близких друзей, и требовать для них самого сурового наказания, т. е. смерти.