На сопках Маньчжурии
Шрифт:
— Я еще не читал распоряжения об их отмене!
— Завтра их отменят! — крикнул Цацырин.
На следующее утро Ваулин сообщил ответ.
Это уже было в те дни, когда началась стачка на Путиловском заводе. Мастер Тетявкин уволил там четырех рабочих: они чересчур, по его мнению, заботились об общих нуждах. Завод забастовал. Рабочие потребовали вернуть уволенных, а Тетявкина гнать в три шеи. Но директор объявил, что если бастующие не откажутся от своих требований и не станут на работу, то через три дня он уволит всех, все двенадцать тысяч!
Директор Путиловского завода встретился с Ваулиным и осудил неопределенную и, как он выразился, боязливую политику Ваулина.
— Сначала согласиться, потом лавировать? До добра такая политика не доведет. Этим молодцам на все их требования нужно сразу резать: нет! Никаких поблажек, Аркадий Николаевич, единым фронтом! Завтра отвечайте отказом. Решительно советую вам.
Он добавил, что такова точка зрения правительства. Правительство само собирается дать урок твердости.
Представителей опять пригласили в главную контору. Однако на этот раз не в кабинет Ваулина, а в комнату, где сидело два десятка конторщиков над графлеными и чистыми листами бумаги, с линейками в руках и без линеек, в очках и без очков.
Ваулин не поздоровался с представителями и не назвал их господами. Он сказал:
— Вот что, братцы, случилось не совсем то, на что я надеялся. Правление товарищества наотрез отказалось удовлетворить ваши требования. Они совершенно невозможны! Ничего сделать нельзя. Терпим убытки. Государственные соображения… Надо работать… Когда завод окрепнет, тогда мы вернемся к вашим просьбам.
Повернулся и ушел.
Седой старичок поднялся из-за стола и проговорил насмешливо:
— Господа мастеровые, прошу освободить! Здесь, как видите, работают.
Цацырин точно ослеп от ярости. Он первым сбежал по лестнице и остановился на крыльце.
— Ну, теперь… ну, теперь… раз они так…
На улице виднелись казачьи разъезды и усиленные наряды полиции.
13
Жизнь в тюрьме была совсем особенной жизнью, к которой Катя привыкала постепенно. Настроения в тюрьме были разные. Здесь сидели эсерки, анархистки, социал-демократки. Одни, подавленные, мрачные, молчали в своих углах, односложно и вяло отвечая на вопросы. Другие, возбужденные, даже веселые, непрерывно спорили, упоминая десятки знакомых и незнакомых Кате имен.
Катю спросили, кто она. Она осторожно ответила:
— Да нет, куда мне, что вы… я просто помогала…
— Кому помогали?
— Сестре.
— А кто ваша сестра?
Катя засмеялась.
— Вы наша, — заявила Лаврова, гладко причесанная девушка. — Я все знаю, вы — социал-демократка. Не бойтесь, здесь провокаторов нет.
Дважды Катю вызывали на допрос.
— Но я совершенно ничего не знаю, — говорила она. — Вы спрашиваете меня о социал-демократической организации, но я даже и название-то это слышу впервые от вас, здесь, в тюрьме.
— Не в тюрьме, Екатерина Михайловна, а всего лишь в доме предварительного заключения.
Настроение ее было ровное и спокойное. Жандармский офицер с удивлением смотрел на красивую молодую девушку, которая на допросах не проявляла ни малейшего волнения. Она спокойно входила и спокойно садилась на стул. Офицер смотрел на нее испытанным, пронизывающим жандармским взглядом, которому он немало поучился перед зеркалом, но она равнодушно выдерживала этот взгляд.
— Ну-с, — начинал он, — так вы и на этот раз будете утверждать, что только в доме предварительного заключения услышали слова: «Российская социал-демократическая рабочая партия»?
— Да, и на этот раз.
Следователь грозил ей Сибирью, ссылкой, каторгой, которая есть неизбежный удел всех нераскаянных преступников. Но она не обнаруживала перед каторгой никакого трепета, точно разговор шел о поездке за город.
Он думал о ней разное: иногда — что это ловчайшая из преступниц, и, по-видимому, играющая большую роль в движении; иногда — что она в самом деле арестована по ошибке.
«Ловчайшая! — решил он наконец, чувствуя все нарастающее раздражение против Малининой. — Я упеку ее».
И он упек бы ее, но помешали обстоятельства.
В декабре возбужденная «предварилка» решила объявить голодовку и этим поддержать бастующих рабочих.
Перестукивались непрерывно днем и ночью. Спрашивали, кто согласен на голодовку, кто нет.
— Надо же выработать требования, — говорила Лаврова. — Нельзя же так просто, голодовка ни с того ни с сего! Тюремщики прежде всего спросят: что вам нужно, чего вы хотите? А мы ответим: мы сами не знаем, чего хотим. Свержения самодержавия?
— Да, свержения самодержавия!
— Но ведь тюремщики не могут удовлетворить это наше требование. Надо предъявлять требования выполнимые.
Но большинство не хотело думать ни о каких требованиях. Голодовка была просто выражением силы и непокорности. Катя говорила Лавровой:
— Будем голодать, ну будем! Бог с ними, с требованиями, разве не все равно?
— Да, я вижу, что все равно, — соглашалась Лаврова.
Голодовка началась с неповиновения. Под звон выбиваемых стекол несколько сот политических запели революционные песни. В окнах появлялись головы, в каменном мешке двора звучали голоса:
— Товарищи, конец самодержавию! Рабочий класс непобедим! Ура!
Катя кричала и пела, ей казалось, что она действительно свергает самодержавие.
Она вспоминала рассказы Грифцова про голодовки и другие формы протеста на каторге. Как примут это тюремщики? Здесь, в Питере, в тюрьме бунт!
Вечером в окне третьего этажа запел баритон. Он начал тихо, почти задумчиво, — казалось, весь мир замер, прислушиваясь к его голосу.
Никогда не испытывала Катя такого невыразимого трепета. И все грохнуло, все потонуло в могучем припеве: «Эй, дубинушка, ухнем…»
Тюремщики исчезли. Никто не заглядывал в глазок, никто не открывал дверь, никто не входил.
На второй день голодовки выработали требования. Заключенные в доме предварительного заключения требовали радикального изменения всего режима тюрьмы.
Первые два дня были тяжелы. Непрестанно, мучительно хотелось есть. На третий день Катя с удивлением почувствовала, что, вместо ожидаемого усиления страданий, они прекратились. Она больше не хотела есть, она ощущала легкость и даже свежесть во всем теле.