ЖАНРЫ

Начало, или Прекрасная пани Зайденман
Шрифт:

— Вы, верно, шутите, — возразила Ирма Зайденман. — Сотни людей знают вас здесь. Пожалуйста, не бойтесь…

Мюллер слегка наморщил брови.

— А я никого не боюсь, милая пани. Страх? Нет, это не страх. Я размышляю о моей, так сказать, принадлежности. Где моя принадлежность? Здесь или там? Речь не обо мне, я знаю, что моя принадлежность здесь. Но после войны, в независимой Польше, захотят ли люди признать очевидным, что моя принадлежность здесь? Захотят ли поляки, после всего того, что творится сейчас между ними и немцами, признать, что, несмотря ни на что, моя принадлежность здесь?

— Ну конечно же, — произнесла Ирма Зайденман, хоть и почувствовала вдруг какую-то неуверенность или, скорее, страх перед несправедливостью, с которой может столкнуться этот человек.

— Знаете, — сказал Мюллер, — Маршал [38] называл меня «мой толстый Гансик» и, обращаясь ко мне, говорил «Гансик». Вам известно, что с Маршалом я познакомился более сорока лет тому назад, что возил его конспиративные письма из Лодзи в Варшаву? Маршал говорил: «Пусть едет Гансик. Он любого москаля сумеет водить за нос…» Боже мой, когда это было!

38

Под именами Маршал, Командующий, Дед в романе упоминается Юзеф Пилсудский (1867–1935) — польский государственный деятель, 1914 г. — создатель польской военной организации — Легионов польских, 1918–1922 гг. — глава государства, а с 1920-го — главнокомандующий Войска Польского и маршал Польши, в результате государственного переворота — в 1926 и 1930 гг. — премьер-министр. Начиная с 1926 г. оказывал решающее воздействие на политику государства.

— И вы водили москалей за нос? — спросила она. — Так, как сегодня Штуклера?

Он провел ладонью по румяному лицу. Слегка нахмурился.

— Всю ночь только о том и думал, — сказал он, — с какого боку к нему подобраться… Вам может показаться странным, но с ним все оказалось весьма просто! С москалями так не получалось… Штуклер немец. А о немцах я могу рассказать больше, чем любой другой человек в Варшаве. Вот является к нему партайгеноссе Мюллер, директор крупных ремонтных мастерских, сотрудник R"ustungskommando [39] . Приходит и заявляет, что какой-то жиденок забрал на улице его знакомую даму, подозреваемую в семитском происхождении. Штуклер немец, а немцы прямолинейны. Скажу даже больше, если вы позволите! Немцы плоские, как доска! Без фантазии, без иллюзий, без двуличности. Штуклеру приказали евреев истреблять, и он их истребляет. Прикажут ему почитать евреев, он станет вам, уважаемая, ручку целовать и угощать самым лучшим французским коньяком. Дисциплина, аккуратность, добросовестность в любом деле. Также и в бандитском деле, к сожалению! Итак, что же он подумал, когда я пришел и заявил, что моя знакомая, вдова капитана Гостомская и так далее и так далее? Подумал, что произошла ошибка, что вас следует отпустить домой, а того агента хорошенько проучить, набив ему морду…

39

Главное управление вооружений в нацистской Германии ( нем.).

Ирма Зайденман слушала слегка наклонив голову, уже спокойная, увлеченная рассказом Мюллера, как если бы он повествовал о ком-то другом, об интересной, но совершенно чуждой для нее истории, не имеющей к Ирме Зайденман никакого отношения.

— Да, — продолжал Мюллер. — Думал всю ночь, как с ним сыграть. В одном был уверен — играть нужно с шумом, без всяких колебаний, ни секунды не задумываясь. Не было уверенности, что вы все это поймете и поведете себя надлежащим образом. Но ведь он немец. А с немцем все равно как-нибудь получилось бы, даже при возможных осложнениях. Это не москаль, уважаемая, это не москаль. Если бы игру пришлось вести с москалем? Это уже совсем другое дело. Элегантный, талия перетянута, как у барышни на выданье, прилизанный, любезный. Ловкий. Стремительный. Мягкий. «Как же я рад, дорогой Иван Иванович, что вы надумали меня навестить!» Вот такое начало, уважаемая. Коньяк. А как же! Я говорю, что, мол, то да се. Вежливо слушает. Улыбается. Руки нежные, женственные. Шевелит ими на поверхности письменного стола, а на столе ни единой бумажки, ни единого документа, совсем ничего. Я говорю, он слушает. Я закончил, он молчит. Что в такой момент думает немец — я прекрасно знаю! Он колеблется, так как уже существует протокол по вашему делу, какая-то папка, какие-то документы на полке стоят, но с другой стороны — директор Мюллер говорит, что произошла ошибка, а ошибку следует исправлять, немцы не совершают ошибок, это не в немецком стиле. Что думает немец, мне хорошо известно. Но что думает тот — не знаю. Никто не знает, и другой москаль тоже не знает. Итак, молчание. Я начинаю все сначала. Он вежливо слушает. Разглядывает свои ногти. «Дорогой Иван Иванович, как мило мы беседуем». Наконец говорит: «Минуточку, Иван Иванович, сейчас мы вам покажем эту самую Зайденман!» И снова угощает коньяком. А потом появляется какая-то женщина, может, даже и блондинка, может, даже голубоглазая, но совсем не вы, а совершенно другая особа. Он же наблюдает. Я разыгрываю свою сценку, он улыбается. Потом говорит этой женщине: «Спасибо, Нюра. Можете вернуться к себе». И обращается ко мне с печалью на лице, в глазах озабоченность, вот-вот расплачется: «Ну на что нам, дорогой Иван Иванович, эти взаимные огорчения? Из-за какой-то еврейки? Подумайте как следует, Иван Иванович, не то мы рассердимся…» А когда я что-то там бормочу, он вдруг уже перестает быть элегантным, женственным, мягким, и вылезают из него одновременно скотина и тигр, уже достал из какого-то шкафа нагайку, уже той нагайкой у меня над затылком щелкает, то ли ударит, то ли не ударит, но орет ужасно, с наслаждением самые отвратительные ругательства повторяет, коньяком из рюмки в лицо мне плеснул, глаза потемнели, стали узенькие, как щелочки, все нагайкой размахивает, арестантской кибиткой и Сибирью грозит, «в кандалы закую, так твою мать!», «сдохнешь в ссылке, так твою мать!», а немного спустя снова сидит за столом, улыбка добрая, теплая, налил коньячку, руку мою погладил: «Иван Иванович, забудем об этом, только настоятельно прошу вас, чтобы никогда более, никогда более…» А под конец, провожая к дверям, говорит еще с меланхолическим выражением лица: «Я люблю людей, Иван Иванович, у меня сердце кровью обливается, когда с ними поступают несправедливо, поверьте. Но это — веление свыше. Я ищу, так сказать, философские обоснования, но зачастую, по правде говоря, не нахожу. Заходите ко мне как-нибудь, поболтаем об этих проблемах, я так нуждаюсь в дружественной душе, в обществе разумного человека, который многое передумал…» Ну, и вот так, если не хуже, закончилась бы наша история с москалем, уважаемая…

Ирма Зайденман слушала этот рассказ как бы издалека. Сейчас, спустя какое-то время, она снова чувствовала себя ближе к клетке на аллее Шуха, к той ночи, прошедшей в подведении окончательных итогов и ожидании. Наверное, поэтому, когда Мюллер закончил, она произнесла:

— И все же они другие, никакого сравнения. Для меня самое страшное — гестапо.

— Трудно возразить, уважаемая, — ответил Мюллер. Хотел что-то добавить, но смолчал. Поток тягостных мыслей охватил его и увлек за собой. То были мучительные мысли, потому что сейчас он ощущал связь с немцами, свои немецкие корни, как никогда ранее. Этот груз подавлял его. Нам недостает чуточку безрассудства, думал он, мы бесконечно трезвы. Может, потому я и ушел сюда, к полякам, что всегда была во мне эта крупица безрассудства, некий галоп фантазии, чему не подвержен истинный немец. Если его коснется безрассудство, он перестанет быть немцем, отречется от своей крови и земли. Быть лучшим на любом поприще, быть непревзойденным — в этом немецкое честолюбие. Сочинять самую прекрасную музыку, работать производительнее всех, мудренее всех философствовать, больше всех иметь, искуснее всех убивать! Да, конечно, думал он с горечью и болью, но ведь это и есть самое подлинное безрассудство. Нельзя считать безрассудством своенравность мыслей и поступков, жизнь, подобную танцу или песне. В трезвом честолюбии, в неустанном стремлении к первенству во всем кроется немецкое безумие. Эта женщина права. Нет ничего более жестокого. Никакое московское фарисейство не может сравниться с тем прямолинейным, добросовестным стремлением руководить, которым отмечен немецкий способ мышления. Она права. Лицемерие москаля страшно и разрушительно, но оно все же никогда не достигает законченности, там всегда можно найти какой-нибудь надлом, трещину, через которую сочится по каплям простая, человеческая душа. Если же история в один прекрасный день вменит фарисейство в обязанность немцам, они станут самыми идеальными фарисеями под солнцем. Боже мой, сколько же должен выстрадать немец, такой, как я, немец несовершенный, абсолютно не по-немецки сформировавшийся, с каким-то изъяном в сердце, который видит все это через славянский опыт, немец, зараженный благословенным недугом польскости, которая прекрасна именно такими своими качествами, как несовершенство, незаконченность, неуверенность, пытливость, беспорядочность, привередливость, неукротимость, и очень походит на сумасшедшего, ведомого за руку ангелом.

— Наверное, вы правы, — сказал он Ирме Зайденман, которая, впрочем, была в своих мыслях где-то далеко и совсем его не слушала. — Наверное, вы правы, потому что москаль лишен совершенства, ему всегда чего-нибудь не хватает, всегда он что-нибудь упускает, и потому все это стремление добиться безраздельной власти над человеком в конце концов оказывается бесплодным. Но хуже всего, что здесь вы всегда будете оставаться между молотом и наковальней.

Склонившись над столиком, вдруг странно постаревший и печальный, он осознал, что отдал большой кусок жизни делу, которое не может иметь шансов на успех. Его удручало не собственное будущее, но будущее страны, с которой он связал все надежды молодости и зрелого возраста. Личная судьба внезапно показалась недостойной внимания. И в этом он не ошибся. Провидение было к нему достаточно благосклонно. Осенью 1944-го он оказался среди руин города. Слышал все более оглушительную канонаду русской артиллерии с другой стороны Вислы. И неописуемо боялся встречи с теми, кто вновь, как тридцать лет тому назад, скажет ему с лицемерной улыбкой: «Что ж, Иван Иванович, вот мы и вернулись…» Ни на секунду не верил в преображение русской души, русский коммунизм, революционный облик России. Коммунизм был ему чужд, даже отвратителен, ибо, во-первых, в его понимании социалиста не имел никакой разумной связи с рабочим движением, которое он знал с дней молодости, любил и уважал, а во-вторых, этот коммунизм был заражен русским духом, то была прежде всего Россия, тираническая, угрюмая и необузданная, с ее азиатским отношением к человеку, рабским отношением к миру, таинственной меланхолией и жестокостью.

И Мюллер ушел из Варшавы и Польши не потому, что ощущал себя немцем, связанным с Германской империей Адольфа Гитлера, а из-за слепого страха перед москалями, Сибирью, кнутом и неволей. Многое довелось ему еще пережить и перестрадать, старому человеку, лишенному всяческих иллюзий, жертве крушения, лишившейся родины, выброшенной в чуждую среду. В Лодзи он оставил могилы своих немецких родителей, а еще — польских и еврейских товарищей. Был он тем более одинок, что не находил общего языка с другими немцами — своими земляками. Спасаясь бегством среди потоков переселения народов, ставшего следствием нового передела Европы, когда границы государств передвигались, как мебель в квартире, они в конце концов осели в Баварии. Все те, кто считал себя изгнанным из отчего дома, продолжали чувствовать себя немцами, но прежде всего — немцами обиженными, с чем Мюллер до конца своих дней не соглашался, поскольку сам ощущал себя лишь отчасти немцем, а отчасти по-прежнему поляком. Порой он сочувствовал своим немецким землякам, но вины с них не снимал и считал их не жертвами исторического процесса, но людьми, несущими долю ответственности за Гитлера и за огромное несчастье, постигшее Европу в результате войны. Так что жил он одиноко, после нескольких лет лишений, материальных трудностей не испытывал, но оставался молчаливым и никем не понятым, по-прежнему глядя в сторону Польши, новые страдания которой наполняли его печалью. Он чувствовал, что беспомощен, что ход событий сделал из него посмешище, развалину, севшую на мель вдалеке от родимого порта; поляки, с которыми он сталкивался после войны, не знали его и потому не были с ним ни откровенны, ни тем более дружелюбны. Бывали ночи, когда Мюллер страстно желал вернуться к своей немецкой сути, найти в ней радость и умиротворение. Старательно нагромождал он тогда в своем воображении всевозможные недостатки и пороки поляков, польские грехи и нелепости. Мог бы составить длинный их список, как любой человек, который эту самую Польшу глубоко полюбил. Именно потому еще сильнее — даже вопреки желанию — чувствовал себя польским патриотом, потому что хорошо знал слабости поляков, все эти польские несовершенства, ловкачество, идиотские выходки, разболтанность, польский снобизм и кокетство, ксенофобию, химеры и мифы. Знал их даже лучше, чем самые истинные поляки, поскольку его разум был все же неизменно отгорожен от Польши тончайшей преградой, той паутинкой, что была соткана из генов немецкой традиции его отца и деда. Потому и пересчитывал польские грехи, чтобы — как ему казалось — отдалиться от Польши, внушить себе отвращение к ней, выкопать между собой и Польшей непреодолимую пропасть, чтобы легче найти для себя место на почве генетической неметчины. Но вскоре оставил это занятие, осознав, что оно бесплодно. Чем придирчивей относился Мюллер к Польше, тем сильнее тосковал о ней, тем сильнее ее любил. Его любовь становилась еще сильнее от сознания того, что не может — как прежде — быть с Польшей в минуту испытаний, и, когда Польша страдает, он беззаботно прогуливается среди великолепных альпийских пейзажей, недостатка ни в чем не испытывает, утоляет жажду превосходным пивом, голод утоляет превосходными кушаньями, живет в уютном, удобном доме, но, что прежде всего, он свободный человек, хозяин своих дел и мыслей, поступает, как ему заблагорассудится, никто к нему в ни в кастрюлю, ни тем более в сердце и в мозги не заглядывает, ибо теперь наступили в Германии времена демократии, до такой степени благопристойной, всеохватывающей, добропорядочной, насколько это возможно только в Германии. Так что и немецкая демократия не давала покоя Мюллеру, в ней он вновь обнаруживал тиранию того совершенства, без которого немцы не могли бы жить. Как много лет тому назад, в кондитерской на улице Кошиковой, ему опять подумалось, что сущность немцев в том и состоит, чтобы во всем демонстрировать если не безукоризненность, то по меньшей мере стремление достигнуть ее. И снова он испытывал неудовлетворенность, ему недоставало той незавершенности, неясности, ненадежности дел и мыслей, сквозь которые проглядывает слабость человеческой натуры, ее вечный поиск чего-то такого, что невозможно ни назвать, ни определить.

Будучи уже очень старым и больным, он сидел на террасе своего дома в Альпах и думал, не без желчной удовлетворенности, что немцы опять стали немцами во всей своей красе — на западе довели до совершенства свой американизм, а на востоке — свой советизм. И старый Мюллер качал головой над своей искалеченной судьбой, а когда пришло время умирать — увидел город Лодзь, улицу Петрковскую, а на ней демонстрацию социалистов и в ее рядах молодого Иоганна Мюллера среди польских, еврейских и немецких товарищей, увидел, как они смело шли с возгласами «Да здравствует Польша!» прямо на конных казаков, стоявших в конце улицы, готовых к атаке, с поднятыми над конскими затылками саблями и нагайками.

XII

У парадной двери раздался звонок, Павелек взглянул на часы. Было уже почти девять. Мать Павелека испуганно посмотрела на сына, который сидел за столом, положив руку на книгу и вслушиваясь в тишину, наступившую после звонка, тишину вечера в пустой квартире, отгороженной от остального мира шторами затемнения и пунцовыми портьерами. Теперь только напольные часы, фирмы «Густав Беккер», за стеклом которых поблескивали золоченые гири и цепочки, негромко тикали в углу комнаты. Над столом светилась голубоватым светом газовая лампа с обрамлением в форме металлической короны. Пальцы Павелека, лежавшие на книге, шевельнулись, а взгляд снова обратился к часам, которые вздрогнули нутром своего механизма, чтобы начать отбивать девять размеренных ударов.

— Но ведь это уже комендантский час, — шепотом сказала мать.

Оба встали и смотрели друг на друга.

— Я открою, — сказала она. Это была красивая женщина с тонкими, четкими чертами лица, как на старинной камее. Сейчас в ней поднимался страх, знакомый уже несколько лет, который парализовывал ее, когда раздавался звонок, шаги по лестнице, слова, сказанные по-немецки. Ее муж, офицер, участник сентябрьской кампании [40] , находился в лагере военнопленных. Каждый день она разглядывала сына, и ее охватывал ужас при виде его все более мужающей, стройной фигуры. Ей хотелось, чтобы он оставался ребенком, но так как это было невозможно, желала для него какого-нибудь незначительного увечья — короткой ноги или кривых плеч, а больше всего была бы рада, если бы он на какое-то время стал карликом. Но сын не был карликом, он был сильным и хорошо сложенным молодым мужчиной. Вскоре ему должно было исполниться девятнадцать лет. С матерью он разговаривал мало и редко бывал дома. Водился с высокими, статными молодыми людьми — и она не сомневалась, что ее Павелек что-то задумал, что ведет против нее какую-то игру, ставит под удар свою жизнь, и оттого дрожала, охваченная тревогой, любовью и ненавистью. Упрекала себя за прежнюю неосмотрительность и болтливость, за все те польские сказки и легенды, которые много лет вколачивала в голову своему ребенку. Ставила себе в вину стишки и молитвы, песни и воспоминания, Мицкевича и Гротгера [41] , Пилсудского и ксендза Скорупку [42] . Проклинала все эти Грюнвальды [43] , Бычины [44] , Псков [45] , Пражскую резню [46] и Наполеона, Ольшинку Гроховскую [47] и Малогощ [48] , валы Цитадели [49] , «Десятерых из Павяка» [50] , Магдебургскую крепость [51] , чудо над Вислой [52] , но прежде всего нехорошо думала о своем муже, который давно отсутствовал и тем не менее продолжал слоняться по дому, манипулировал руками Павелека, когда тот заводил напольные часы, подтягивая гири на цепочках, снимал с полок библиотеки книги, которые Павелек читал, и, несомненно, приходил к Павелеку по ночам, во сне, чтобы постоянно твердить ему о долге поляка. Отсутствующий муж приходил и к ней, но иначе, без мундира, сабли и конфедератки, а, впрочем, чаще всего совершенно голый, немного несдержанный, пахнувший табаком и одеколоном, как двадцать лет тому назад, когда она впервые ощутила на себе его кавалерийский вес сразу же после победоносного сражения, юношеский вес солдата, который выиграл войну и завоевал свою женщину. По ночам она принимала мужа бесстыдно и ненасытно, жаждала продлить его присутствие в своих снах, зато днем совсем его не любила, страшилась этого необузданного призрака, который искушал Павелека, перетягивал его на свою сторону, на другой, опасный берег, куда сходились мужчины, подобные ему, она же, охваченная дрожью, оставалась на своем берегу, в одиночестве и страхе.

40

Военные действия польской армии с 1 сентября по 5 октября 1939 г. после нападения нацистской Германии на Польшу.

41

Артур Гротгер (1837–1867) — польский художник, автор картин на исторические темы.

42

Игнаций Скорупка — военный капеллан, погиб в 1920 г. под Варшавой в бою с частями Красной армии.

43

Имеется в виду разгром войск Тевтонского ордена польско-литовской армией в битве при деревне Грюнвальд в 1410 г.

44

Город, под которым в 1588 г. польские войска одержали победу над армией австрийского эрцгерцога Максимилиана, претендента на польский престол.

45

В 1581–1582 гг., в ходе Ливонской войны, Псков осаждали войска польского короля Стефана Батория.

46

Имеется в виду захват в 1794 г. русскими войсками предместья Варшавы — Праги.

47

Ольховая роща возле села Грохов, место сражения польских повстанцев против русской армии в 1831 г.

48

Село, где в 1863 г. произошло сражение польских повстанцев с русскими войсками.

49

На валах Варшавской цитадели производились казни политических преступников.

50

Польский фильм тридцатых годов о национально-освободительном движении.

51

В 1917–1918 гг. Ю. Пилсудский был арестован немецкими властями и содержался в крепости г. Магдебурга.

52

Победа польских войск над частями Красной армии под Варшавой в августе 1920 г.

Павелек вышел из комнаты, исчезнув из ее поля зрения. Донеслись шаги по темному коридору, потом бряцание засова, звон цепочки и, наконец, звук открываемых дверей. Это конец, подумала она, гестапо пришло за Павелеком. Стояла не двигаясь, красивая зрелая женщина с ниспадающими на лоб светлыми волосами, широко открытыми голубыми глазами, тонкими пальцами, сплетенными в жесте тревоги. Слышала биение крови в висках и думала, что этого испытания она не переживет. Бог не должен карать человека столь сурово и требовать от него, чтобы продолжал оставаться в живых.

Поделиться с друзьями: