Начало времени
Шрифт:
— Теперь рвани ты! Напили-ка нам дрова на зиму! — крикнул в сторону городского музыканта восседавший на табурете Грицько. Расхохотавшись, он уронил чубатую голову на растянутую гармонь и забылся. Кто-то поднял с земли фуражку Грицька с блестящим козырьком и помятой гвоздичкой в околыше и ткнул ее на затылок гармониста.
И вдруг в тишине взвился голос скрипки. Взволнованный, зазывный и грустный. Это был вальс, танец юности, мечты и любви. Хмелем распаленные лица мужиков обернулись на голос скрипки. Виновато–удивленные, наивнорастроганные, огрубевшие и по–детски непосредственные лица моих земляков. Чья-то темная рука уже поспешно шарила по вороту рубахи, ища упрямо неподатливый гудзик–пуговку; чей-то рукав тщательно вытирал со лба не то пот, не то хмельную тяжесть. Красиво откидывая голову, распрямляли молодицы винтом скрученный цветной водопад лент. На всех лицах застыло выражение торжественного ожидания.
Марчук, подойдя к матери, поклонился ей, словно городской барышне, мать подала ему руку и вышла на круг. Затем вышли Симон с Олэной. Наконец, как никогда красивая, Мария повела смущенного почтаря Григория.
«Вальс! Это — вальс!» — вполголоса, для непосвященных, поплыло над кругом поверх голов танцующих. «А то! Оце вальц!» — кивали головой и дед Юхим, и несколько вылезших из хат ветхих старушек, и возглавленная Анюткой стайка девчонок с бодливо торчащими жесткими косичками.
Я следил за матерью. Я видел, как преобразилось, стало молодым и красивым ее лицо. Я даже не подозревал, что мать умеет танцевать городской танец — вальс!
Бедная мама, жена безногого неудачника Карпуши-солдата!.. Я помню тебя плачущей и битой, уставшей и тоскливой. Грустные видения. Пусть они растают в смутной и невнятной дали годов. Я хочу всегда видеть тебя, мама, такой, как в эту минуту, счастливой, молодой, плавно кружащейся с партейцем–Марчуком в «городском вальсе»!
Я ищу глазами отца. Нет, он не пьян. Он тоже смотрит на мать. Лицо его выражает и удрученную жалостливость, и беспомощное раскаяние, и нечто невыразимое из самой страдающей души.
Отвернувшись, отец рывком придвигает недопитую глиняную кружку, опрокидывает ее в себя и выходит из-за стола. Скрипач играл, казалось, для самого себя, забыв про свадьбу, про публику, про все на свете. Голос скрипки и близок, и недосягаемо далек; он все собой заполнил: и двор, и небо в радостных звездах, и запечалившееся сердце мое.
И снова мне почему-то сделалось невыносимо грустно, точно как тогда, когда увидел картинку на зеркальце-складенце… Слезы покатились из глаз моих, и я не сдерживал их. Лишь тихонько отошел в сторонку, чтобы никто их не увидел: я уже немного повзрослел, и знал, что есть слезы, которым не нужно пи сочувствие, ни утешение. И стыдиться их не следует, но лучше все же, если никто их не видит.
Я люблю лето. Особенно то время, когда наш вишневый садок в бело–розовой метельной замети, когда одеты нежным цветом яблони и начинает свое неспешное и пышное цветение хмель. Вслед за первыми всплесками зноя выпадают и первые дождички–ситнички, тихие, долгие, глубокие. И как красива мокрая, жадно пьющая влагу тысячью маленьких зевов сирень! Затем орешниковый кустарник покрывается сережками, точно белыми мохнатыми гусеницами. Наливается стойкой силой луговая трава в своем буйном разноцветье. Громыхает гром, не зловеще, а той же налитой мощи — бодро, озорно, пробуждая к урожаю землю. Дождь тянется, спешит к траве, трава тянется навстречу ливню, теплому и благодатному. Летом я забываю про зиму…
Зимой я жду лета, когда я снова смогу быть на улице, на огороде и в поле. Зимою мир, лишаясь ароматов и красок, сужается для меня до пространства душного запечья…
Как ни напрягаю память — почти не помню себя зимой на улице! Нет у меня ни лаптей, ни ботинок. Последние я знал по картинкам. Да и в самом звучании этого слова «ботинки» — в двух протяжных, поочередных «и» — была мечта, красивый мир, в котором жили красивые, хорошо одетые мальчики и девочки. Это были мальчики и девочки из школьной хрестоматии «Червони зори», единственной моей книги, в которой я знал каждую букву, не зная ее по существу. И еще были в этом мире — желтые ботинки, предел всяких мечтаний! Рифма «ботинки–картинки» из какой-то забредшей на село городскохг песенки всем непререкаемым авторитетом базарной поэзии окончательно утвердила меня в мысли о невыдуманности, о действительном существовании красивой городской жизни, как в книжке «Червони зори». Мальчики в коротких штанишках, девочки в аккуратных юбочках, в пионерских галстуках — все шагают за барабанщиком и горнистом! Красивая жизнь! Сердце щемило от грусти и зависти к этим счастливцам!
Робко, издалека и намеками я попытался заговорить об этом с отцом. Он только рукой махнул: «Разве в городе живут!.. Там небо коптят, а не живут. Там все–все покупают — от семечек до хлеба! И все скулят — «ах свежий воздух!», «ах природа!».
Я готов был расплакаться от непонимания меня, от обиды, от того, что на корню губилась, осквернялась моя мечта. Помимо всего прочего в отце говорила вековечная мужицкая неприязнь к городу.
Посмотрев мне в лицо, отец все же догадался, что во всем повинны «Червони зори». Положив мне руку на голову, отец как-то озадаченно хмыкнул:
— В книжках, сынок, просто все, красиво… А в жизни… В жизни — все похитрее! Еще повидаешь и город, и всякое. Дураку — оно и в черепе своем не тесно, и в сердце своем не жарко. Значит, главное, —человеком быть… А хоть в городе, хоть в селе — свинья соловьем петь не может…
…Запечное существование было не только моим, а общим уделом моих сверстников. Печь заменяла и одежду, и обувь, долгим и ровным теплом своим спасала от стужи. Среди снующих тараканов, вязанок лука и пучков укропа обретались и мои друзья Андрейка и Анютка. Андрейка, будучи немного старше нас, а главное, намного хозяйственной, нередко оставлял теплую печь, облачался в полушубок и постолы, чтоб помочь отцу своему, Василю. Он ездил с ним в лес по дрова, носил воду от колодца, чтоб напоить волов, вывозил на поле навоз. Иной раз, в охотку, сбегает в школу. Посещение ее было необязательным. Слишком много было причин у учеников к непосещению.
Мы же — я и Анютка — еще не стали помощниками родителям. Мы были малопочтенными едоками и не роптали на запечье. Правда, когда выпадал снег, мы тут же все скатывались с печи! Небо после первого снегопада — ясное, безоблачное, глубокое под прозрачной голубизной. Каждая снежинка лежит невесомая, просвечивающаяся. Снег еще не принастило, не примяло. Он искрит слюдяной пылью, ослепляет чистым светом. Бережно и искусно оторочена белым каждая черная веточка вишеня, край соломенной крыши; каждая жердь цлетня словно надела белую шапочку. Первый снег — радость обновления земли, праздничное и целомудренное чувство от трогательной чистоты мира.
Пробежаться босиком по первому воздушному и пышному снегу не только разрешалось, но как бы являлось традицией — и для парубков, и для детей. Бегал по первому снегу и я. Несколько ритуальных кругов вокруг хаты, восторженное улюлюканье — и на полати, под полушубок!
На печи, в полумраке, я чувствовал себя хорошо. Одиночество, беззаботность и воображение — что еще нужно для мечты? На печи было угарно и жарко. В трещинки просачивались сизые струйки дыма. Я держал в тайне от матери эти трещинки, дабы она их не замазала и этим самым не лишила меня развлечения. Очень занятно кудрявились, невесомо плыли прядки дыма над золотыми и серебряными снизками лука и чеснока, над горшками с горохом–наудом; горкой тут же лежали тускло поблескивающе кукурузные початки, горкой побольше — рожь. В этой ржи, точно в воде, я купался целыми днями. Я ее пересыпал из ладошки в ладошку, пропускал сквозь пальцы, зарывался в нее чуть ли не с головой. От ржи пахло летом и мятой, полем и солнцем. Только когда утратив чувство меры, я, разгорячившись, ногами сталкивал рожь на край печи и зерно сперва как было капало, затем струйкой текло на землю, следовал окрик отца или матери: «Не балуй!» или «Вот я те счас!»
Запечье было моим царством, где я владычествовал безраздельно — до той, впрочем, минуты, когда матери что-нибудь да понадобится — горшок или луковица, пучок целебной травы или кукурузный початок, чтобы заткнуть бутылку с каким-нибудь «лекарством»; или, наконец, большой блин квашни, знавший свое место у теплой печной трубы.
Один «уличный» мартовский день мне запомнился отчетливо. С крыш, с остатков янтарных сосулек под стрехами, срываются радужные капли — крупные, жемчужные, полные солнца капли. На косогорах, далеко за плетнем — чернеют большие проталины. Далеко вьются дороги в черных мочежинках. В голубых разводьях плавают льдинки, тонкими струйками прибывает вода, занося соломинки, комки навоза, семена трав. Осевшие сугробы всюду, рябые от невидимых, прожегших их глубь капель. Игра света и тени, их медленная круговерть легко передвигает деревья, то приближая, то отдаляя их от глаз. Протаявшие овалы земли, точно черные зеркала в хрусткой, слюдянистой оправе. Тишина наполнена неслышным звоном. Лишь кое–где гривастый дым медленно всплывает в небо над чьей-то хатой.