Начало. То да сё…
Шрифт:
Итак, Ромм дал мне телефон Арнштама. Я знал, что есть такой режиссер, причем режиссер, по тем вегетарианским временам, довольно странный. Знаменит он был тем, что когда-то снял фильм про Зою Космодемьянскую и ее мучительную смерть от рук злодеев-фашистов; недавно же, будучи совсем в зрелых годах и абсолютно зрелом разуме, — про казненную цареубийцу Софью Перовскую. Судя уже по этому, его втайне волновали какие-то жестокие, даже, можно сказать, брутальные страсти.
Арнштам назначил мне завтра же прийти и принести все, что у меня есть. А так как практически весь ВГИК и я были заняты одной Катей, то и нести мне по сути было нечего. Чухрай, тот хотя бы видел мой спектакль, а тут и показать-то я, в общем, ничего не мог.
Тем не менее в назначенный срок я пришел в 506-ю комнату, где потом и прошла вся моя безупречно счастливая мосфильмовская жизнь: когда-то это был кабинет Пырьева, которого я никогда не видел, потом — бесценного Льва Оскаровича Арнштама, после его смерти здесь некоторое время сидел Леша Сахаров, а я опять ходил туда, потому что продолжал снимать в том же объединении; теперь, вот уже больше десяти лет, здесь мой кабинет и художественный совет студии «Круг».
Когда заходишь в любую мосфильмовскую комнату, не покидает ощущение, что попал куда-то, где идет срочное свертывание дел, даже если группа только начинает картину. Обыкновенно нет ни любви, ни заботы о четырех углах, в которых предстоит прожить какой-то немаловажный период жизни. Все словно приготовлено на выброс, на немедленный поджог отслужившего свое. Впечатление, что в каждой комнате сидят Гоголи и жгут вторые тома «Мертвых душ». Вдруг среди всего этого эвакуационного мосфильмовского быта я попал в очень тихую небольшую комнату, где ничего не говорило о том, что хозяева здесь последний день. Напротив, все укрепляло веру в обратное. Стояли чисто убранный старинный письменный стол, открытый рояль, на стене висела прекрасная репродукция «Мадонны Литты», видно было, что хозяева здесь обосновались не по случайности, не вчера и не на один день.
Обитателей кабинета было двое. Один — желчный, маленький, колючий, неприветливый, изборожденный морщинами, крючком свернутый язвенник, с испитым острым лицом, хохлился на кресле в углу, поджав ноги под себя… Тут, любезный читатель, в связи с внезапно явившимся новым персонажем придется прервать напряженный сюжет круто переворачивающейся у тебя на глазах моей печальной жизни и сделать маленькое лирическое отступление.
Дело в том, что к моменту посещения указанной комнаты, хорошо это или плохо, но я уже был вполне сложившимся матерщинником со значительным стажем. Матерщинников-спутников жизни тоже было у меня к тому времени предостаточно. Катя, которая дурного слова сейчас не произносит, а если что-то подобное вдруг случайно и срывается с уст, то долго и сердечно крестится, в свое время, Господи прости, была матерщинница затейливая и искусная. Эдик Володарский был тоже не любителем — мастером-матерщинником: весь ВГИК мы провели, весело и свободно по ключевым вопросам бытия изъясняясь только матом. В те годы у нас даже сложилась своеобразная теория, оказавшаяся верной на практике: о степени порядочности и нравственной чистоты человека можно было судить по тому, как он матерится. Если человек что-то произнесет матом и тебе становится стыдно за него и за произнесенные им слова, это на сто процентов обозначало, дрянной человек, во всяком случае, с серьезными нравственными изъянами: за его матерными узорами как бы проглядывают вполне конкретные и вполне безобразные реалистические жизненные понятия. Но можно было изъясняться матом так, что ничего иного кроме словесной красоты полнокровного тюрско-славянского слова, великолепного барочного украшения подлинной народной, веками складывающейся славянской речи с ее богатыми историческими истоками, а также отраженного в этой речи истинного нравственного великолепия человека превосходного ты не ощущаешь. Таков, скажем, умнейший и деликатнейший, один из самых прекрасных и нежных моих друзей, композитор Исаак Иосифович Шварц. Как одна из самых больших ценностей, не только человеческих, но и языковых, у меня хранятся его письма ко мне, все пересыпанные изящнейшим, можно сказать, брильянтовым, ослепительной красоты и выразительности русским матом. Впрочем, чего говорить, сама великая эпистолярная пушкинская традиция… На самом деле русский мат — это, конечно же, сложное и высокое явление евразийского лингвистического модуля или конкретно — русско-тюркской языковой культуры… Ну да ладно, Бог с ним, с лингвистическим модулем.
Так вот, повторю, к моменту вхождения в тот мосфильмовский кабинет я уже был и знатоком, и ценителем, и любителем, и пользователем мата, можно сказать, в некотором смысле, специалистом и уж во всяком разе человеком, не случайным в этом тонком деле. Но уже первый пяток фраз, произнесенных тем желчным, крючкообразным господином из угла, впоследствии оказавшимся главным редактором объединения Борисом Григорьевичем Кремневым, показал мне, что я, увы, все еще полнейшее матерное ничтожество.
Более затейливых, головокружительных матерных виражей я не слыхивал никогда в жизни. В моих матерных руладах все-таки были совершенно необходимыми, хотя бы даже просто для понятности слушателем, и какие-то общеупотребительные междометия — у великолепнейшего Бориса Григорьевича этот словесный мусор полностью отсутствовал. Это был какой-то запредельный, высший матерный пилотаж, сплошные узоры петлей Нестерова. Я слушал его совершенно завороженно, с отвисшей от восторга челюстью.
Второй, стоявший в противоположном углу комнаты, был чистым-чистым, как бы раз и навсегда ослепительно вымытым человеком, имел ангелоподобное лицо, белейшую седину и говорил тоже удивительными, но как бы прямо противоположными словами, о существовании которых я знал, конечно, по каким-то безумным старым книгам, но что они могут существовать в реальности и даже использоваться в быту, лишь только слабо догадывался. Это была та сила изумительной, интеллигентной, традиционной русской речи, но, и не московской даже, справедливо считавшейся прелестно чистой, но все-таки изредка слегка вульгарной, а петербургской, возвышенной и благородной, как легенда. Из двух углов комнаты на меня словно обрушились две восхитительные речевые стихии. Одна — фантастического, невероятного мата, другая — небесной красоты, изысканной, академической литературной русской речи, подобной которой я не слышал ни до, ни после того. Как ни странно, они гармонически, можно сказать, конгениально дополняли друг друга.
У меня сохранились несколько писем, полученных от Льва Оскаровича в экспедициях. Они написаны так, как, наверное, писал любовные стихи Анне Андреевне Гумилев. А это была естественная бытовая речь Льва Оскаровича — по-иному он просто не мог общаться с другими людьми.
Арнштам и Кремнев в общем дружили, не столько дружили даже, сколько высоко ценили друг друга. Дружба двух этих столь непохожих друг на друга людей со стороны могла показаться странной, но они действительно очень тонко дополняли друг друга в оценке разного рода художественных, общественных, политических и прочих других явлений. Борис Григорьевич обычно начинал суждение, блистательно подменяя привычные статичные, омертвелые понятия свежими и занятными их матерными аналогами, отчего возникала как бы совсем какая-то, я бы сказал, юная оценка ситуации, а Лев Оскарович позже уже расшифровывал это желающему на уровне высокой петербургской внутренней воспитанности и речевой красоты, отчего то же суждение вдруг принимало на твоих глазах почти античную основательность. Оба они сыграли огромную роль в моей судьбе. И то, что матом неслось из одного угла, и то, что ахматовскими ямбами лилось мне на голову из другого, в равной мере выражало крайнюю степень почти не испытанной мной от чужих людей любовной доброжелательности, чего я с первого же момента не мог ни почувствовать, ни понять, ни оценить. Справедливости ради должен сказать, что даже и этим я обязан Михаилу Ильичу, который, по существу, просто так, не с переляху, подарил мне в жизни все самое важное.
К слову сказать, все трое — евреи. Ни к какому делу сообщение это, конечно, не относится, но как-то, уже в послеперестроечные последние либерально-демократические годы, патриотические писатели в каком-то своем мочеполовом печатном органе публично посетовали, что я вот, мол, продался жидам. Я как-то сразу вспомнил всех троих и помолился нашему Православному Господу за великую удачу, что они меня все-таки купили. Кстати, с грустью должен сообщить и еще одно свое меланхолическое, сентиментальное, ни чему тоже в общем-то не относящееся соображение — самыми большими, я бы даже сказал, непроходимыми идиотами, собрания которых в жизни своей мне приходилось наблюдать, были не члены Политбюро, не представители органов КГБ, ни даже друзья-соратники, которыми ухитрялись окружать себя вожди перестройки Горбачев и Ельцин — самыми исключительными, реликтовыми долбозвонами выказали себя в пору получения гражданских свобод все-таки патриотические русские писатели, среди которых, на мой взгляд, есть и несколько писателей выдающихся. Неужели и к ним, как к актерам, применимо грустное мнение, что их профессия ума не требует, мол, иногда ум даже мешает им хорошо и честно осуществлять свою профессию?.. Но тут же я вспоминаю своего институтского товарища, соподельщика по мастерской Михаила Ильича Ромма, Васю Шукшина, мудрейшего гения новейшей русской литературы. Да нет же, конечно, ни ум, ни пьянка делу не помеха, если есть дело и голова, а не кочан трепаной отечественной капусты на плечах.
Итак, Борис Григорьевич Кремнев был главным редактором у Пырьева, затем — у Льва Оскаровича. Он стал редактором всех моих первых картин по «Спасатель» включительно. Мы очень любили друг друга и нередко ласково матерились у него в кабинете, иногда и по три часа без перерыва, обсуждая в этих беседах наново практически всю мировую историю, культуру, новейшую политику и всякую другую занимательную всячину, как я уже упоминал, вообще обходясь без нормативных литературных слов — только с помощью одних матюгов.
Через два-три года этих разговоров я с изумлением для себя случайно выяснил, что Борис Григорьевич по образованию музыковед, один из тонких и прелестных профессиональных музыкальных критиков, автор серьезных трудов по истории и композиции музыки. Рассказал об этом мне Шварц — сам бы я никогда никаким способом ни о чем подобном не догадался; даже прибегнув к детектору лжи, не вырвал бы такого признания и у самого Кремнева. Был он человеком не только скромным, но и глубоко целомудренным. Оказывается, среди его сочинений были книги о Моцарте и о Мусоргском, музыку он понимал необыкновенно хорошо и своеобразно. Но на эти темы мы начали говорить уже после того, как Шварц осторожно стукнул мне о его музыкальном прошлом.
Борис Григорьевич хорошо понимал кино, попал же в свой кабинет через дружбу с тогдашним всемогущим и всемрачнейшим замом нашего министра Баскаковым. Баскаков же сам в кино, рассказывают, пришел после довольно успешной военно-политической карьеры, в какой-то момент которой он и познакомился с Кремневым.
Уже после смерти Кремнева, раскапывая кое-что из прошлой биографии дорогого мне музыковеда-матершинника, я узнал несколько совершенно удивительных вещей. Лев Оскарович рассказал мне, к примеру, что Борису Григорьевичу обязан всей послевоенной жизнью Герберт фон Караян. Когда наши войска вошли в Вену, Кремнев, бывший тогда в чине то ли полковника, то ли подполковника, служил в политотделе армии и имел на руках строгое сталинское предписание без суда и следствия предавать расстрелу гитлеровских Золотых лауреатов в области искусства.
Сталину казалось, что он хорошо знает лакейскую породу таких лауреатов. В отличие от многих своих сотоварищей Борис Григорьевич имел обыкновение распоряжения Генералиссимуса, как, впрочем, и распоряжения всяких других разных степеней начальников, по возможности оценивать и своей скромной отдельной человеческой головой. Когда он наткнулся в какой-то из бумаг на имя Герберта фон Караяна, то заинтересовался: «Это какой Караян? Не дирижер ли?» Естественно, никто из сотрудников сталинских политвойск слыхом не слыхивал о придворном гитлеровском дирижере Караяне, но знали, что у какого-то уже арестованного Караяна почетный знак от Гитлера. Кремнев ухитрился истребовать, чтобы этого самого Караяна немедленно привели ему для допроса и идентификации. К счастью, по какой-то случайности маэстро еще не успели шлепнуть заодно с гестаповцами и абверовскими генералами, а потому доставили со связанными руками и ногами. Кремнев не только велел немедленно развязать ему руки-ноги, но тут же удостоверился, не повреждены ли запястья… Ему удалось вбить в голову кому-то из начальников, что, в принципе, везде лауреат лауреату рознь, а человеческая культура одна и частично состоит из лауреатов тех или иных почетных наград. Конечно, и Караян всего этого не забыл и когда в 60-х годах приехал на гастроли в Москву живым, здоровым, в зените всемирной славы, то нашел в Москве Бориса Григорьевича.