Начало. То да сё…
Шрифт:
Собственно, парсуны смотрели Борисов с Калашниковым, я в основном наблюдал, как смотрят они. Они тихо между собой переговаривались о тоне, цвете, свете, валерах — уже в парсунном зале я. понял, что живописи всерьез, конечно, не знаю. Во всяком случае, такой уровень разговора был мне совершенно недоступен.
Затем мы перешли в зал, где в витринах стояли большие стеклянные рюмки. Ну, рюмки и рюмки, каких я много видел в ленинградских музеях. Никогда в жизни ни у каких рюмок не останавливался, хотя в институте считался довольно художественно образованным господином. «Конечно, — говорили все, — он из Ленинграда, там Эрмитаж… Оттуда и подготовка». У рюмок мои спутники задержались еще дольше, чем у икон и парсун. Саша что-то говорил о нематериальном существовании нематериальной формы и о том, как она перетекает в другую, материальную среду, преобразуясь, но и удерживая суть, потом отдельно о ножке рюмки — как чудесно она сделана, и о том, что самое душевное стекло, которое есть в мире — конечно же, петровское. Они согласно цокали языками. Меня ничему не учили, я просто болтался сзади и, как присосавшийся к отличнику двоечник, мало чего понимая, пытался прислушиваться, делать выводы. Разговор о рюмках напрочь выбил меня из колеи, я вообще перестал что-либо понимать. Рюмка всегда была для меня предметом сугубо утилитарного назначения, вполне привычным и полезным: маленькая — для крепких напитков, большая — для запивки, дальше мои познания в этой области материальной культуры не распространялись…
Простояв минут тридцать-сорок у рюмок, они неторопливо перешли к крашеному разноцветному комодику. Комодик тоже поначалу не показался мне объектом, достойным столь пристального интереса: я знал, что бывают комодики старые, бывают новые… Все вещи делились для меня на старинные, то есть дореволюционные, менее старинные, послереволюционные, и новые — эпохи Хрущева, «на тонких ножках».
— Ты посмотри, как все-таки принципиально отличается кованый ключ от ключа слесарного? — удивлялся Борисов, а Иваныч кивал головой.
Мне такие интеллектуальные разговорчики о ту пору и во сне не снились! Короче, дойдя до конца музея, я понял, что опять образовываться придется почти с нуля. На Сутине далеко не укатишь. Борисов же с Калашниковым в полном умиротворении сели в рафик, было уже темно, пора было ехать дальше. Поехали. Как в зачарованном сне, перед нами сменялись старые русские города, выбеленные первым снегом. Я стал открывать для себя вещи, на которые никогда прежде не обратил бы внимания. Сам бы я никогда не увидел, не оценил, не понял, не запомнил набережную в Кимрах, сплошь всю застроенную деревянными домами, каждый из которых — шедевр уникальной деревянной русской бытовой архитектуры.
— Пожалуй, это единственная оставшаяся в неприкосновенности русская провинциальная набережная середины XIX века, — рассуждал для себя Саша, неторопливо покуривая на ветру сигарету «Ява».
Я тоже приглядывался и впрямь начинал видеть, как красивы, как исключительно красивы, необыкновенно пропорциональны эти небогатые дома с мезонинами, наличниками, рублеными стенами. Мне словно бы сделали промывание глаз или даже операцию по излечению ранней катаракты. Та, первая операция на глаза была, так сказать, операцией общекультурной, крупнопомольной, теперь же Саша Борисов ювелирнейшим образом принялся оттачивать мое бытовое тонкое зрение, словно надев мне очень специальные, очень борисовские очки на глаза.
Я стал различать детали материального устройства белого света и жизни людей. Естественно, я еще не понимал, как соотносятся эти детали со всем глубоким пластом культуры, который за ними высвечивается, но тем не менее вот эта набережная в Кимрах навсегда оставила в памяти впечатление самостоятельного великого художественного произведения.
Дальше мы стали попадать в какие-то прекрасные музеи, о существовании которых я даже не подозревал. Не знаю, сохранились ли они сейчас, не растасканы ли, не закрыты ли из-за безденежья или вечного российского равнодушия и раздолбайства, но тогда они были разбросаны по всей стране и назывались «краеведческими». Думаю, по совокупности они составляли один из самых великих музеев России.
Устроены они были почти все одинаково, по-своему очень трогательно: почти сразу за входом можно было обнаружить топорно сделанного не совсем трезвым местным таксидермистом мамонта, вроде как тоже спьяну забитого когда-то в округе, затем следовал обломок каменного топора, которым первобытный человек данной административной единицы сразил того самого мамонта. Затем следовал раздел, посвященный установлению советской власти в крае: можно было нажать кнопку — и на карте тут же вспыхивали лампочки, отмечающие очаги революционных выступлений, то есть особо разбойных нападений и поджогов местных усадеб и других очагов русской национальной культуры. Далее шли портреты самих поджигателей, местных павликов морозовых и фотографии останков отданных ими чекистам на растерзание пап, и уже затем начиналась так называемая мемориальная часть.
В этих почти всегда гениальных «мемориальных частях» мне стали открываться предметы, тоже прежде не привлекавшие моего внимания: ну скажем стоит под окошком секретер и один стул, на секретере какие-то предметы — подсвечник, может, обшитый бисером бронзовый письменный прибор, сверху — английские часы в деревянном футляре… Все предметы настоящие, редкой душевности, и в отличие от больших музеев, где они теснятся, мешают друг другу, тут они существуют как бы по отдельности, проникают внутрь сознания также отдельно и избирательно. А в целом под тем окошком — выдающийся онегинский мемориал, материализация того, что увидела когда-то Татьяна в усадьбе странного соседа…
Тогда же в этих музейных помещениях я увидел и старые русские портреты, которые почти все либо принадлежали кисти «неизвестного художника», либо изображали неизвестного (неизвестную) в армейском мундире (в кружевной шали). Я тут и обнаружил для себя, что, может быть, самый великий русский художник — пусть самый душевно близкий мне русский художник — это «неизвестный художник». Такого живописного своеобразия, такой отдельности человеческих лиц, как на этих портретах, не было даже у самых лучших живописцев России. Пусть те ставили себе более высокие, более сложные задачи и блистательно их решали… И в этих музейчиках часто попадались копии, а то даже и прелестные подлинники то Брюллова, то Шишкина… Но завораживали меня по-настоящему отчего-то эти «неизвестные» люди, изображенные «неизвестными» художниками. Я говорю именно об этой части русского портрета, зачастую выполненного крепостными, как об уникальном явлении русского искусства, впервые приоткрывшемся мне в ту поездку.
В достопамятной той поездке случилось и много смешного. Суперас мосфильмовского административного корпуса Дима Гризик, незадолго до этого на «Красной палатке» по указаниям Калашникова гонявший туда-сюда по Северному Ледовитому океану атомные ледоколы, а также не раз переворачивающий вверх ногами айсберги, почему-то вдруг не смог в каком-то из маленьких городов достать нам номер в гостинице (и это зимой, когда никаких командированных там в помине не было!); в итоге нам пришлось заночевать в таинственном лесном не то притоне, не то пансионате. Дима привел нас в комнату, где стояло штук сорок прикрытых каким-то рваньем панцирных сеток, на некоторых уже возлежали не то полусонные, не то полупьяные, но весьма внушительные тела водителей-дальнобойщиков.
— Дима, ты в своем уме? — только и вымолвил Калашников.
— Заклинило. Ничего не смог сделать, — покаялся Гризик.
Мы идиотически захохотали и повалились на койки в притоне-сорокаместнике. Как наутро выяснилось, Саша Борисов от усталости не заметил отопительную трубу, шедшую вдоль стены… Сам он комплекции вовсе не дальнобойной и во сне не заметил, как под эту трубу нечаянно закатился, протиснулся… Проснулся вкрутую сваренным и полуошпаренным, но и это отчего-то показалось нам только смешным — ничто не могло уже испортить настроения ни ему, ни нам…
Наутро мы продолжали свое путешествие по зачарованной белой стране. Более прекрасного облика России, чем тот, в котором она предстала нам в поездке по «Булычову», никогда не видел.
Мы подъехали к городу Кологриву, но оказалось, что попасть в город можно только по тонкому и неверному льду, минуя полузатонувший причал. Над въездной дырой в причале красовался плакат, повешенный, наверное, аж в тридцатые годы, «Привет кологривцам-стахановцам, победителям соревнования!». Машина въехала в ампирную сталинскую дыру причала, через ту же дыру аккуратно сползла на молодой лед… По пути на тот берег разговорились с заикой-смертником, перегонщиком автомобилей с одной стороны Волги на другую. «Каждая ездка, — признавался он, — как п-п-п-последняя…» Он не знал, с кем вместе пойдет ко дну. Гарантий, что непременно дотянем до того берега, героический заика благородно не давал.