Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Над бурей поднятый маяк
Шрифт:

— Он не получил ничего, что могло бы ему понравиться… — говорил Кит — каркающе, отрывисто, жестко, так же, как целовал, кусал трепещущего в его руках Уилла, так же, как мог бы впиться ему в глотку, и разорвать ее зубами, чувствуя, как хлынула в рот и на подбородок желанная, пряная, соленая кровь. — Я не любил его, а просто отодрал… И не был с ним ласков… Не всем это по нраву — и я видел, что ему не по нраву… Но меня это не занимало, поверь… Ничего меня не занимало, кроме того, что ты ушел, переступил мой порог, ушел, не обернувшись, ушел, слышишь?..

Он оставлял отметину за отметиной, не зализывая следы своих зубов, не зализывая нанесенные в самую душу раны — пусть горят, живут, напоминая о себе каждый миг. Буря бушевала так, что ее шум заслонил надсадный стук спинки кровати в стену. Кит знал, что ему все равно — и что Уиллу все равно.

Уилл был в его руках, обнимал, охватывал его всем собой, сжимал колени на его подлетающих бедрах, сжимался сам, и пот градом катился по его вискам и спине. Кит снова любил его на грани ненависти — за все. Он хотел, так хотел спросить, задевая укусом оттопыренное ухо, не давая опомниться, впиваясь вторым, двухсотым, двухтысячным укусом в шею пониже — там, где колотилась вслед сердцу нежная жилка: так ты имел их, так выколачивал из них стоны, вколачивая внутрь свою зудящую плоть? Так грелся, когда тебе было холодно — потому что тебя ограбили?

Это ты делаешь, когда твои мысли утекают в небытие, оставляя вместо себя одни лишь телесные позывы?

Если я сожму зубы на твоей шее — ты вздрогнешь. Если засажу тебе так, что у самого на глаза навернутся слезы — ты застонешь на грани крика.

Если ударю, ты примешь этот удар.

Как истинный христианин.

Коротко размахнувшись, Кит отвесил Уиллу пощечину — туда, где должна была быть его щека, щека смиренного католика. И попал. Попал в первый раз и во второй — по второй щеке.

Достаточно сильно, чтобы Уилл помнил. Достаточно ласково, чтобы не задеть сломанный нос.

— Ты ушел потому, что я хотел выгнать Гарри взашей, — сказал он, и резко перевернулся, подминая, распластывая и распиная. Продолжая — еще жестче, еще злее. Целуя туда, куда только что пришлись хлесткие попадания раскрытой ладони. — Да, я собирался выставить его… Потому что он смотрел на меня, как сука в течке… Мне стоило лишь поманить его, Уилл… И я бы не поманил ни за что, не покинь ты меня… Потому что я люблю тебя. Замолчи и услышь! Я люблю тебя… Любил бы, даже созерцая то, о чем ты мне рассказал… Как ты мог, идиот, решить за меня, что наскучил мне…

Кит не прикоснулся к Уиллу — обе его руки упирались в прогибающуюся от натуги постель.

— Давай. Сам, — приказал он, вбиваясь между разведенных бедер с похабными, конечными шлепками. — Сделай это для себя сам…

Финал был оглушителен — как завершение лучшей из пьес, все овации, завоеванные, взятые штурмом славным войском Тамерлана — за все эти годы. Кит ослеп, оглох, потерял дар речи, потерял возможность даже ревновать и ругаться — страшная, блаженная судорога прошила его навылет вдоль хребта, и, начавшись там, где они с Уиллом были неразделимы, разорвалась где-то под затылком.

Если и существовало на свете принятие и прощение — оно просто обязано было быть таким, и только таким.

***

Он чувствовал, как остывает покрывшая тело пленка пота, и начинают саднить отметины, оставленные Китом — каждая по-своему. По щекам у него текли слезы, а под поясницей собралась небольшая лужица семени, смешанного с маслом. Уилл пошевелился, сдвигаясь в сторону, и тело отозвалось уже знакомой болью, а он вдруг понял, что совершенно, безмятежно, абсолютно счастлив.

Это открытие обескураживало. Ведь, если вдуматься, Кит только что отодрал его как одного из своих нанятых за пару монет молли, как девку, как шлюху, как кудрявого щенка Генри Саутгемптона, которому не пришлось в пору такое обращение. Так почему же тогда он, Уилл Шекспир, был так счастлив? Что заставляло его улыбаться сквозь непрерывно струящиеся по лицу слезы, которые он даже не пытался утереть? Ответ был прост: то была любовь. Столь полная и взаимная, которой — казалось когда-то Уиллу — не существует вовсе, та любовь, о которой он грезил когда-то: встреча равных, соперничество, даже противостояние, и в то же время — слияние не только тел, но и душ, мыслей.

В тот момент, когда Кит надавал ему пощечин, щадя, и в то же время не щадя, таранил его тело, у Уилла мелькнула было мысль, что надо объяснить. Что его уход вовсе не означал, что он хотел пригреть юного красавчика графа в их с Китом постели, что это была вспышка гордыни, и уходить ему было так же больно, как Киту — смотреть в его удаляющуюся спину. Если не больнее. Что он не обернулся не потому, что не хотел, а потому, что боялся: обернется — и тем только еще больше унизит себя.

Он должен был бы объяснить Киту это все, но сейчас, после пережитого, все слова казались Уиллу мелочными и ненужными. Он слушал мерное дыхание Кита, заражаясь им, и чувствовал, как веки поневоле отяжелели, хотя Уилл и не собирался спать вовсе в эти оставшиеся им пару дней.

Он заснул, так и не выпустив Кита из объятий.

***

Джон все маялся, и тяжелая дума, гнетущая его с момента приезда все никак не отпускала, бороздила лоб углубившимися морщинами, заставляла скорбно поджиматься губы. Мэри видела это и все больше волновалась: с Уиллом точно произошло что-то ужасное и непоправимое, иначе Джон бы ей давным-давно все рассказал. А он — молчал. И молчание это было самым тревожным, что слышала Мэри за всю свою жизнь. Задавать вопросы она не решалась — в отличие от невестки, Мэри понимала, что к чему, — лишь улучив минуту, снова и снова молилась Святой Деве — истово, как никогда в жизни. За Джона, за Уилла, за всю их семью.

Джон же, заметила Мэри, не молился вовсе. Как заперся в чулане с вечера, так и читал, пока не пробило полночь. А потом вроде лег, но Мэри, которая от тревоги не смыкала глаз, чувствовала: он не спит тоже. И с рассветом, в самую Святую Пятницу, когда добрым католикам полагается особо истово молиться и поститься, Джон снова заперся в чулане — до самого вечера. Как будто книжки, оставленные Уиллом, зачаровали теперь и его. Джон теперь почти не спал — ну точь-в-точь, как Уилл перед отъездом, и свечи жег без конца.

Не к добру это, ох, не к добру.

То и дело Мэри проходила мимо чулана, не решаясь даже поскрестись в дверь, за которой не раздавалось ни шороха. И к вечеру дверь распахнулась, и мрачный, осунувшийся Джон Шекспир появился на пороге, держа перед собой Уилловы тетради с такой брезгливостью, будто они были падалью.

— Мать! — воззвал он громогласно, и Мэри заторопилась, заспешила, аж руки задрожали: а ну, как скажет, что, наконец, что стало с Уиллом, или чего доброго тоже уехать захочет? — Возьми это, — протянул рукописи. — И сожги, чтоб духу этой пакости не было в доме.

***

Пошевелившись, Кит приподнялся на локте. Он был вынужден морщиться, сам не зная отчего — недолгий приступ головной боли, или, скорее сказать — ломоты в височных костях одолел его, заставив снова зарыться под одеяло, а растрепанной головой нырнуть под набитую перьями подушку.

Где-то внизу, а еще — за стенами (или стенками его гудящего, как колокол с перепоя) черепа, топотали ноги, галдели по-утреннему, или даже по-дневному бодрые, деловитые голоса. Кит всегда ненавидел эту деловитость, знаменующую еще один грязный день в грязном Лондоне — как ненавидел легкость, с которой другие люди умели просыпаться, и которая была вследствие некоего особенного проклятия недоступна ему.

Поделиться с друзьями: