Над Кубанью. Книга третья
Шрифт:
— Комедия, — сказал один из них, — спектакль!
— Дикари, — презрительно выдавил второй, — форменные дикари!
Красивый офицер в погонах корниловского полка, вшитых наглухо в гимнастерку, взял под руку первого офицера.
— Нет, что вы ни говорите, а все же у них здорово. Каменный век, а? Я первопоходник, на Кубани как-никак с марта, а такое вижу впервые. Здорово. Значит, жизнь входит в нормальную колею. — Увидев напряженно ожидавшую толпу, запрудившую двор правления до красных сараев пожарной команды, офицер озорно крикнул:
— Смерть! Батурину смерть!
Меркул, услышав выкрик офицера, ринулся вперед, расталкивая людей своим сильным телом. Отшвырнув двух стариков, преградивших ему вход в сборную, он остановился. Батурин последний раз оглядел зал, увидел Меркула, махнул ему рукой. Меркул заметил, что Павло по-прежнему все такой же статный и даже веселый. Темно-русая прядь упала на крутой лоб Павла. Он откинул ее взмахом головы и, не горбясь, а расправив плечи, молодцом пошел в боковые двери, сопровождаемый конвойными. Меркул снял шапку, расправил усы, бороду.
— Вороны сокола ограяли, ан все же сокол, — сказал старик, и слова его прозвучали торжественней похвалы.
ГЛАВА XVI
В доме Батуриных узнали о приговоре от Меркула. Любка приняла известие с сухими глазами. Перфиловна тихо, по-старушечьи, заголосила. Лука закричал на жену, затопал ногами и, выскочив во двор, принялся чистить конюшню. Он выбрасывал навоз вилами с такой злобой, словно расправлялся с недругом. Провозившись около часа, Лука прислонил вилы к сараю, а сам долго глядел на ладони, покрытые мозолистой плотной корой. Эти руки когда-то, очень давно, вынимали из люльки пухлого брыкливого ребенка: сына. Ребенок смеялся, пускал забавные бульбы, и сердце Луки было согрето тогда хорошим чувством первоотцовства. Шли годы, черствели и руки и душа, изменились отношения. И вот сейчас, когда единственный сын уходил навсегда, Лука почувствовал страх перед этой утратой. Казалось, вместе с сыном из жизни уходил и он сам, никому теперь не нужный старик. Пошатываясь, он направился к черному крылечку.
— Товарищи довели, — шептал он, — Егорки, Шаховцовы… Товарищи…
Любка, вышедшая на крыльцо, увидела свекра, его покривившийся рот, согбенную спину и руки, могучие, мужицкие руки, опущенные, как мотовилки цепов. И Любка поняла, что горе ее не одиноко. Она подошла к старику.
— Батя, — робко выговорила она, приникая к его плечу, — вам тоже…
Лука остановился в нерешительности, опустил на ее волосы свою короткопалую тяжелую руку, потом отстранился и шагнул на ступеньки. Любка посмотрела вслед, не зная, идти ли за ним, или, подчинившись годами привитому чувству неприязни к свекру, остаться одной со своими мыслями. Сквозь запыленную и зажух-лую листву акаций виднелся дом Карагодиных. Там была понимающая ее Елизавета Гавриловна, там была Донька, близкая ей по бабской судьбе.
Любка прошла к Карагодиным боковыми перелазами. Донька лежала в теплушке, на составленных лавках, закинув за голову обнаженные полные руки.
— А, Люба, — сказала она, — слышала, все слышала… Одинаковое у нас счастье…
Любка присела на краешек кровати и сказала с упреком:
— Вот Егора выходили, а Павлушку под веревку.
Пальцы ее теребили концы платка, спущенного на плечи.
— Зря остался, — после короткого раздумья ответила Донька, — говорил ему Егор: не помилуют.
— Думал, как казака не тронут. — Любка отвернулась. — Безобразнее много товарищи делали, все могло на Павлушку лечь. Оправдать власть хотел… Не пришлось…
Любка медленно шевелила своими пухлыми губами. Глаза ее, смотревшие в одну точку, заволоклись слезами. Донька жалела подругу, но где-то в глубине сердца родилось эгоистическое чувство. Егор находился в лучшем положении. О Кузьме она почти никогда не вспоминала. Егор, со своей мятежной душой, был роднее и понятнее Кузьмы. Когда Егор, усталый и опустошенный, возвращался из боя, она старалась лаской ободрить его.
Он гладил ее податливое тело огрубевшими ладонями, и это ей было приятно. Она знала, что его ладони затвердели от ременных поводьев боевого коня и от крепко сжатого эфеса клинка. Кровь предков — отчаянных степных воинов — кипела в ней, и она преклонялась перед мужеством.
Утешая подругу, она вспомнила, как ей приходилось утешать Егора после самовольного ухода Батурина с Ростовского фронта. Мостовой тяжело переживал поступок Батурина. Возвратившийся из Тихорецкой Барташ укорил Егора, обвинив его в малодушии. Он говорил, что надо было задержать жилейцев силой, а Павла предать суду. Донька сознавала теперь, что суд красных, конечно, был бы милостивее. И мягкость Егора, может быть, являлась причиной сегодняшнего несчастья.
Любка всхлипывала, уткнувшись в подушку.
Управившись по хозяйству, пришла Елизавета Гавриловна. Она поставила в угол два ведра с пенным, только что надоенным молоком, вытерла руки фартуком.
— Люба, — сказала она, присаживаясь возле нее, — подожди-ка моего, он пошел что-то устраивать. Можег, удастся выручить.
Любка приподняла голову.
— Выручить?
— Да, — ответила Елизавета Гавриловна. — Сейчас попытаться можно. Пока еще все перепуталось, не наладилось.
— Нет, — вздохнула Любка, — нет. Трудно.
— Меркул чего-сь обмозговал. Через своих часовых, через казаков. Писаренко теперь в гарнизоне, да еще есть надежные люди.
— Трудно, Гавриловна, трудно, — повторяла Любка, — войска у них много.
Любка поднялась. Донька провела рукой по ее груди, по животу.
— Растет?
— Нету от этого радости.
— Не кручинься, будет радость. — Донька опустилась на подушки. Ее высокая грудь поднималась, и колыхалась рубашка, украшенная тонкими городскими кружевами. — А жить без радости нету расчету.
— Как бы ни жил, а умирать не хочется, — сказала Елизавета Гавриловна, — на том свете темно.
— Кто его знает. А может, и там какой-нибудь херувим подвернется. Только мне того херувима, что с шашкою, чтоб подходящий был парень…
Елизавета Гавриловна укоризненно покачала головой.
— Ну и Донька. Язык — помело.
Любка улыбнулась уголками губ, подтянула платок.
— Пойду. Как бы наши не кинулись шукать. Старикам тоже невесело. — Наклонилась к Елизавете Гавриловне: — Ежели что будет, скажите.
После ухода Любки Елизавета Гавриловна процедила в кувшины молоко, выставила их во дворе на колесо, зажгла лампу и присела на лавку.
— Душа болит, — пожаловалась она, — что-то сосет да сосет. Не пустила Мишу с товарищами, думала — лучше, а теперь, может, хуже обернется. Павла тоже мать отговорила, погоны пришивала, крест приготовила.
— Павлу мать не причина, — серьезно сказала Донька, — со своим не равняйте, Гавриловна. Павло не какой-нибудь несмышленыш.
— Все же мать ему злодейкой оказалась.