ЖАНРЫ

Над пропастью во сне: Мой отец Дж. Д. Сэлинджер
Шрифт:

Наверное, я и рожать буду совсем одна, и врачи в белых халатах будут пялиться на мое беззащитное тело — ноги в зажимах, как в каком-нибудь фильме ужасов про маркиза де Сада; в меня тычут остриями, разрывают нутро — а я совсем одна, и никто не ждет меня в зале для посетителей. Нет, никто не волнуется за меня, не меряет шагами комнату. Да-да: он в Африке, он к нам когда-нибудь вернется. Он в самом деле хочет быть отцом этому ребенку. Да, по воскресеньям, а менять пеленки, а кормить в четыре утра: это все я одна, и беспрерывно спрашиваю себя, одна-одинешенька: „Хорошая ли я мать? Почему бы этому треклятому ребенку не заткнуться и не заснуть?“ Одна, все время одна. Да-да, он будет отцом, язва незаживающая… „Может, поеду на Аляску, а может, на Гаваи, — вот что он говорит. — Я так долго ждал этой поездки в Африку. Я вернусь до рождения ребенка“.

А я совсем одна в пустой квартире. Совсем одна и беременная. Ей-богу, мне кажется, что я теперь всю жизнь буду одна. Рождество в доме, где ты всем чужая, или, еще хуже: Рождество в гостиничном номере, с любовником, который тебе чужой; в чужой стране, где вокруг одни моряки, а ты совсем одна. Бродишь по берегу моря почти счастливая и замечаешь вдруг, что кто-то преследует тебя: бежать, бежать — в пустую квартиру, к пустому любовнику, к своему рядом с ним одиночеству… Слишком больно. Больно, очень больно — хочется, чтобы тебя любили и поддерживали, но знаешь, что чувства твои не взаимны, что ты и в чувствах своих одинока. Мир ускользает из-под ног каждый раз, как дашь себе волю и признаешься, что тебе кто-то нужен; а после пустота ширится, потому что в сердце образовалось больше места и чем-то его надо заполнить. Так и лоно мое опустело — стало более пустым, чем прежде. Хуже, гораздо хуже, чем пустым: в нем гораздо больше места — оно растянуто, расширено, опорожнено, вычищено; железяки длиною в фут вылезли из меня с кровавой марлей на конце, и новую жизнь поглотила огромная машина с гудящим мотором. И Боль. Ужасная мука, когда что-то вытягивают, вырывают, вычищают из самых нежных твоих частей — кажется, вот-вот все внутренности отправятся следом. Уставившись в белый потолок — без обезболивающих, без анестезии — только поп-музыка играет по радио, которое включено во всех комнатах, даже и в комнате смерти, простите, операционной. Толчок боли — „Ах, милая, мы просто расширили тебе шейку матки“. В меня вгоняют гигантскую иглу — „Ах, милая, это просто укол, скоро ты ничего не почувствуешь“. И когда все позади — где он, нежный, полный сочувствия мальчик с расширенными от страха глазами, который выглядит как раз настолько взрослым, чтобы самостоятельно взять такси; видно, как он напуган, как ему хочется плакать, и как он все-таки любит меня. Он ничего не в состоянии сказать — но молодые ребята в джинсах расходятся парами, поддерживая друг друга, как в песне Донована: „Мы стояли в ветреном городе, дождь бросал нам слезы в глаза“.

Я, потом толстушка, приехавшая из Пенсильвании, и еще несколько девчонок ушли одни. Никто не ждет нас в зале для посетителей. Я беру такси для девчонки из Пеней, а сама решаю, что делать — обратиться, может быть, за помощью к другому ребенку, такому же, как я. Нет, Эми не до меня. Она идет на вечеринку. Мне так нужен хоть кто-нибудь, что я в полночь выбегаю на темные улицы Нью-Йорка. По углам — банды Мальчишек, они кричат вслед непристойности. Мне страшно. Я забыла, где автобусная остановка, — а если бы и вспомнила, то куда, к черту, мне ехать. У меня никого нет. Я одна, и мне страшно. Я возвращаюсь в квартиру, это лучше, чем ночевать в метро, тем более что у меня сильное кровотечение, нужно поберечься, иначе я истеку кровью. Как, черт возьми, я могу потерять больше крови, чем уже потеряла. Подумать только, меня заботит, не попадет ли инфекция — черт, нет. У меня открытая рана, которая не зарубцуется никогда. И я возвращаюсь, и засыпаю, вся в слезах, на диване в гостиной, одна, как всегда. Сколько ночей предстоит мне засыпать в слезах, совсем одной.

ЕСЛИ МОЯ ЖИЗНЬ ВСЕГДА БУДЕТ ТАКОЙ, Я ЭТОГО НЕ ВЫДЕРЖУ. Вечно ли мне сидеть одной в гнусной квартире — и вокруг никого, а так нужен хоть кто-нибудь. Буду ли я всегда в тягости, всегда одна? Если вот это и значит быть с Дэном, тогда я с Дэном быть не хочу. Я не доверяю ему, всем своим нутром не доверяю.

Я хочу одного: чтобы у меня был дом. Место приятное, радостное: мой дом, к которому я принадлежу, где меня любят. Место, где живет человек, на которого я могу положиться, который любит меня и не оставит одну. Место, к которому я принадлежу. Мирное и безопасное. Мне иногда кажется, что я никогда не обрету дома, где я была бы нужна, где бы меня любили и ОТНОСИЛИСЬ ХОРОШО. Мне кажется, я всегда буду одна в какой-нибудь гнусной дыре, где под потолком горит голая лампочка без абажура…

Ладно: истерику я успешно прекратила. Я рке не раскачиваюсь, не рыдаю, не говорю сама с собой. Думаю, придется пососать большой палец — но нельзя же лишиться сразу всех маленьких радостей жизни! На самом деле, совершенно серьезно: я по-настоящему рада, что могу сама прекратить истерику. Когда я начинаю трястись и раскачиваться, и голова становится легкая-легкая, тогда, я знаю, пора ПРЕКРАТИТЬ. И у меня до сих пор получалось. Если у вас никого нет, необходимо владеть собой и сдерживаться, иначе поплывешь по дерьму без весла, без лодки, без спасательного круга и тому подобного. Я все еще себя чувствую беременной и одинокой. Ах, черт, хорошо, что это не так, иначе я ТОЧНО СОШЛА БЫ С УМА. Ну что ж, возьму себе дружка из людей Иисусовых, если мне вообще понадобится дружок!

Я надеюсь, уповаю, что с Дэном все хорошо, что Дэн не одинок. Знаю, он знает, каково это, когда сидишь совсем один в гнусном гостиничном номере, где белая краска отстает от стен, — здоровенный плохой парень, которому целых тринадцать лет так напуган, что даже не может обкакаться, настолько все ссохлось внутри, — и он совсем, совсем один. Это убивает меня. Мне жутко представлять его таким. Маленьким мальчиком в пижамке, четырехлетним, забитым чуть ли не до смерти папочкой в пьяном угаре. Малыш разлил последнюю банку пива. Сломана ключица, выбит глаз; лицо собирали по косточкам, месяц за месяцем, пока старый поганец не помер. Мне всегда хотелось быть там, как-то помочь, уберечь. Когда я была ему нужна, меня еще не было на свете!.. Какая, наверное, это жгучая боль, какой кромешный ад, когда мать не может защитить своего ребенка. Вся жизнь — кромешный ад.

Наверное, у меня язва. Может, и нет, но с желудком последнее время плохо. И сейчас там что-то колет, и все последние дни кололо и жгло. Вообще-то, пусть бы у меня была язва — не знаю, почему, но я очень на это надеюсь».

Вскоре после возвращения из Нью-Йорка я попробовала поступить в подготовительное отделение Дартмутского колледжа, где заявления рассматривались раньше, чем в других местах, но была тут же отвергнута. Отец страшно разозлился на Дартмутский колледж: «Моя дочь что, недостаточно хороша для них»? Теперь я должна была решать, куда пойти учиться дальше. Критерием выбора оставалась близость к Дэну, который, в конце концов, все же прилепился к Дартмуту. Об этом кризисе, об этом «большом решении» и говорил отец в письме, которое отправил мне после того, как меня не приняли. Он так рад, писал отец, что я во время кризисов не теряю головы. Он вложил в конверт какие-то гомеопатические пилюли от насморка: когда мы говорили по телефону, ему показалось, что у меня простуженный голос.

Утопая, я ухватилась за Иисуса. Ежедневные пометки в моем дневнике о мальчиках, детях и выпивке прерываются надписью заглавными буквами: 5 МАЯ. Я СПАСЕНА.

До тех пор за всю мою жизнь я не переступала порога церкви. Самое близкое мое знакомство с какой бы то ни было формальной религией имело место в школе Кросс-маунтэт, когда Холли повела меня в синагогу на Великий праздник: мы на целый день отпросились из школы и могли посидеть в тепле.

Я, глубоко несчастная и неприкаянная, поделилась своими бедами с одноклассником, Эрлом Сент-Джеймсом (сейчас он преподобный Эрл Сент-Джеймс, как я слышала). Он и его сестра предложили мне пойти в церковь вместе со всей их семьей. Я его поблагодарила, но сказала, что истинным камнем преткновения для меня является то, что какие-то люди должны отправиться в ад только потому, что они не христиане. Когда через несколько лет я подняла тот же вопрос в школе богословия, мой сокурсник, иезуит, сказал: «Папа велит нам верить в ад, но никто не велит верить в то, что там, в аду, кто-нибудь есть». Эрл был таким добрым и чутким, что ему даже не понадобились эти иезуитские доводы. Когда я сказала, что не верю в ад для нехристиан, что не могу представить себе благого Бога, который мог бы замыслить подобное место, он задумался, а потом попросту заявил, что не знает, как там все устроено, однако тоже верит в милосердие Божье — возможно, для всех есть свой способ попасть на небеса, о котором мы и не подозреваем.

Тогда я решила принять его приглашение и провести следующее воскресенье с его семьей. Сент-Джеймсы жили на верхних этажах дома на четыре семьи, которым они владели, в той части города, где селились в основном чернокожие и выходцы из Вест-Индии. Они ходили в крохотную церквушку, которая располагалась сразу за углом, в двух шагах от дома. Ее посещали исключительно барбадосцы — правда, явилась однажды долговязая, сбившаяся с пути, белая девчонка, которую привела с собой семья Сент-Джейм-сов. Утром в воскресенье мы сытно позавтракали, и миссис Сент-Джеймс проворно поставила в духовку воскресный обед. Красная фасоль и рис, кускус с острым рыбным соусом (долгие годы я думала, что это блюдо называется «ку-ку с острыбным соусом») и жареные куры. Как в День благодарения. Былоза что благодарить.

Мы все вместе отправились в церковь. Толстые коричневые матроны в цветастых платьях и белых соломенных шляпках приветствовали друг друга: «Доброе утро, сестрица». Проходили детишки в нарядных, с иголочки, костюмчиках и платьицах. От мужчин пахло одеколоном. Пастору было за девяносто. У него была совершенно черная кожа, не с синеватым отливом, как у некоторых африканцев, а коричневая, сморщенная, почерневшая от времени, словно плодородная почва Барбадоса. Он говорил с таким сильным акцентом, что я многого не понимала. Но когда он спросил, хочет ли кто-нибудь подойти и возложить бремя свое на плечи Иисусовы, этот призыв прозвучал для меня внятно и громко. «Хочет ли кто-нибудь причаститься Спасителю нашему, Господу Иисусу Христу?» Не знаю, как насчет «Господа», а вот «Спаситель» — это чудесно, чего мне еще желать. Иисус и его присные имели дар врачевания.

Когда пастор позвал тех, кто жаждет спасения, к ограде алтаря, все преклонили колени и стали твердить нараспев молитву: «Благодарим тебя, Иисусе. Благодарим тебя, Господи». В некоторых вошел Дух Святой, они дрожали всем телом, будто в конвульсиях, — но это не было похоже на тот пронизанный страхом бедлам, который начинается, когда сметены все преграды. Водоворот звуков, запахов, движений; дезодорант «Айс-блю сикрет» и цветастые платья, пение и молитвы — из всего этого сплеталось иное время, иное пространство. Когда границы реальности начали размываться, место ее заступило не уничтожение, или небытие безумия, но, скорее, ино-бытие, пре-творение, какое встречается в редких, боговдохновенных произведениях живописи, музыки, театра; в некоторых религиозных ритуалах; в физической стороне любви. Я шагнула в пропасть, но я лечу, парю, вместе с ветерком поднимаюсь над скалой, а не падаю в темную бездну. Я не влекусь к алтарю, я скольжу. Я преклоняю колени, прихожане возлагают на меня руки, молятся, спрашивают, желаю ли я причаститься Иисусу как своему Спасителю. Да. Да, желаю.

Поделиться с друзьями: