Наложница фараона
Шрифт:
Никогда еще в этой своей жизни он не говорил так много, и громко так, и гневно, и открыто… И закончив свою речь, он сам смутился, словно его самого же и оглушил громкий и гневный его голос…
И вдруг он взглянул на нее. И поразился этой плотской злобности ее взгляда. Она смотрела, словно собака, у которой хотят отнять щенят. И вдруг он с ужасом ощутил, что эта женщина — не человек, а зверь. И будто волосы ее уже вздыбливались, словно шерсть озлобленного зверя. И такой ужас охватил его, будто когти чудовища с лицом женщины уже вонзились в его тело…
Андреас бросился за ворота и бежал, насколько возможно было быстро бежать с тяжелой корзиной.
Андреас работал с отцом до вечера. Замкнутый и встревоженный и подавленный сделался Андреас. Но отец, не привыкший приглядываться к сыну, ничего не замечал.
Когда они посеяли все зерно, отец велел Андреасу пригнать с пастбища коз, а сам отправился домой. Он перекусил, пока Андреас ходил за зерном, но это уже давно было, он успел проголодаться и хотел плотно поужинать.
Но во дворе не встретила его жена. Он громко позвал ее, она не откликнулась. Он сначала рассердился, затем забеспокоился.
Он вошел в дом и снова позвал ее. В ответ послышался горький плач.
Он пошел в спальню. Жена его лежала на супружеской постели вниз лицом, в разорванном домашнем платье, волосы ее были растрепанны. Но даже в таком виде она была соблазнительна для него. Он пощупал ее крепкое тугое плечо, ему захотелось лечь с ней. Но при этом крепком мужском прикосновении его пальцев она громко зарыдала. Он почувствовал досаду и беспокойство его усилилось. Ему нетерпеливо хотелось устранить любые препятствия, отделявшие его от вкусного заслуженного ужина и плотского наслаждения с женщиной.
— Что случилось? — спросил он.
То и дело прерывая себя рыданиями, она рассказала ему. Особенно из-за этих рыданий, ее рассказ мог показаться несвязным. И таким показался мужчине, не размышлявшему особенно над ее поведением. Будь он повнимательнее с ней, он бы заметил, что этот, казалось бы, несвязный рассказ взволнованной, оскорбленной женщины построен весьма искусно. Во всяком случае, он прекрасно понял, что его сын сегодня попытался изнасиловать ее; и что сын и прежде поглядывал на нее нехорошо, но, видно, боялся отца; и вот сегодня, когда отец был далеко…
При мысли о том, что на женщину, от которой он получал плотское наслаждение, мог посягнуть другой мужчина, он ощутил бешенство. И она хорошо, по-женски, знала, что так и будет. Ослепленный своей плотской привязанностью к ней, он не мог усомниться в ее рассказе. Он не почувствовал ничего страшного и дурного в том, что она обвиняет его сына, и в том, что он гневается на собственного сына…
Охваченный гневом, он молча схватил нож и наточил, направил его на кожаном ремне. Теперь она почувствовала, насколько силен и безогляден его гнев, вызванный, возбужденный искусно ею. И рядом с обнаженной силой этого мужского безоглядного гнева она вся с этой своей искусно сплетенной сетью женских козней вдруг показалась себе маленькой и беззащитной. Теперь она вдруг стала бояться его, как может бояться женщина разгневанного открытого и безоглядного мужчину; когда она знает, что уже не остановить его ни хитростями женскими, ни плотским соблазном… И ведь чаще всего сама женщина и разжигает искусными кознями этот мужской гнев; при этом она уверена, что гнев этот поразит не ее, и не тех, кто дорог ей, а лишь тех, кого она хочет, чтобы этот гнев поразил…
И вот она испугалась и не выходила из спальни. А отец твердо решил убить сына.
Андреас, между тем, возвращался домой. Окриками он подгонял коз, А на плечах тащил большую вязанку свежей травы, чтобы положить ее на ночь козам и коровам. Пока он собирал коз, которые за день порядком поразбрелись, он как-то успокоился. Козы блеяли, их тяготило наполненное молоком вымя. Голодный, он отсосал понемногу молоко у каждой; так он облегчил их, и мачеха ничего не должна была заметить, когда начнет доить; и сам он немного утолил свой голод.
Он подумал о мачехе, но так устал за день, что даже бояться и ужасаться не имел сил. Он только решил, что вот теперь он еще более отдалиться от нее, будет жить совсем отдельной жизнью. Отца он жалеет, но он ничего не скажет отцу; потому что сказать — значит дать отцу почувствовать позор. А это мучительно — чувствовать свой позор. И он не хочет для отца такого мучения…
Только приказания отца он будет исполнять с этого дня. А мачеха, конечно, не посмеет приказывать… Она, конечно, теперь даже не будет разговаривать с Андреасом… Она умна и поймет, что Андреас теперь совсем отдалится от нее… Но почему это, когда о женщине говорят: «она умна», подразумевают, в сущности, что она хитра и даже зла? Неужели женщина не может быть умна по-доброму?..
Но ответа на этот вопрос Андреас не знал.
Он принялся собирать траву. Теперь он понял, что существует некая закономерность, по которой он должен вечером положить козам и коровам свежей травы. Эта закономерность была закручена и слажена крепко и решительно, словно колесо повозки. Она была неизменима и, в сущности, ненарушима. И он это знал.
Но его сердце болью откликнулось на боль травинки, срываемой его быстрыми сильными пальцами. Бывали мгновения, когда эта множественная боль предсмертная, выражаемая множеством голосов, — и он все их воспринимал — была его сердцу едва выносима. Вдруг одно лишь ощущалось мучительно — что все вокруг убивает пожирает друг друга. Все питается всем. И он сам — не вне этого, он в этом замкнутом круге. Он одна из спиц этого страшного колеса…
Приостанавливался тогда… глядел большими глазами страдальчески… И только говорил вполголоса:
— Простите, простите все!.. И меня так же убьют… и меня… и меня…
Но все равно был мучителен ему этот ощущаемый, воспринимаемый им предсмертный ужас тоскливый каждой травинки, каждой птицы, каждого жука. И, значит, в эту страшную закономерность входил составной частицей и этот ужас, и эти мучения души и тела одного живого существа в эти мгновения единственной неповторимой смерти этого живого существа… Травинка переживает конец своего единственного неповторимого бытия, а пастух просто и спокойно несет на плечах вязанку травы, и думает о еде и отдыхе. Но и смерть пастуха ничего не будет значить для полководца, который движется вперед с войсками…
Опечаленный и тоскующий Андреас присел на собранную им траву, привлек к себе одну из коз и тихонько почесывал ее голову между рожками. Кажется, животному было приятно. Андреас подумал, что настоящее простое животное не таит в себе ничего страшного, ничего таинственного. Страшно и таинственно лишь звериное, животное начало в человеке… в каком-либо ином существе, которое и человек и зверь, и в то же время — нечто такое… такое… Андреас чувствовал, но не мог определить словами. Он отпустил козу, поднялся и начал скликать остальных коз. Поднял траву на плечи и пошел к дому. Простой животный, густой и резко-плотский козий дух и диковато-приятный аромат сильной травы как-то успокоили его теперь. Он уже не воспринимал живые голоса, он просто был усталым пастухом и возвращался домой.
Но когда он уже подходил к воротам, в сознание его снова хлынули плещущим неровным потоком… он снова услышал то, что ему хотели сказать… Да, они говорили ему!.. Кажется, прежде так никогда не было. Прежде он просто слышал их, потому что мог слышать. А теперь они говорили ему… Он ощутил страх коз перед ножом; они знали, что такое нож; и они одолевали свой страх, чтобы говорить ему об опасности, грозящей не им, а ему… И умирающие травяные стебли не держали на него зла, испытывали к нему жалость; благодарили его за то, что он способен испытывать жалость к ним, и говорили о смерти, грозящей ему, ему…