Напряженная линия
Шрифт:
Там сидел капитан Китов и играл на трофейном аккордеоне.
— Там-там-дарам! — подпевал он себе в темпе марша, пристукивая ногой и пожимая плечами.
Он не сказал мне в упрек ни одного слова. Торжество чувствовалось во всей его фигуре. Казалось, весь его вид говорил: «Я прав, как всегда. Смекалкой ты не богат. Эх, люди, люди, как работать с вами!»
Но я все сделал, что было в моих силах, и поэтому твердым голосом, четко, по-уставному, доложил:
— Товарищ капитан, задание выполнено.
— Задание выполнено, а связи нет!.. Ну ладно, — покровительственно проговорил Китов. — Давай садись. Может, подстричься хочешь? Ваня, приведи его в божеский вид, — весело кивнул он в сторону находившегося в хате санинструктора.
Я провел рукой по обросшей голове и согласился.
— Стриги.
— Извольте «полубокс»? — вежливо осведомился наш доморощенный цирюльник.
— Нет, «под польку».
— Внимание, — приподнял руку Китов, — сейчас я вам, для увеселения, исполню штраусовскую рапсодию.
— Давно вы научились, товарищ капитан? — полюбопытствовал я.
— С того времени, как вы соизволили отбыть на порыв линии, — отчеканил Китов.
Когда стрижка закончилась, Китов подозвал меня и сказал:
— Должен сообщить вам: вы вместе с командой уходите в батальон Оверчука.
Я искренне обрадовался возможности освободиться от докучной опеки Китова.
Назавтра мой взвод был передан Оверчуку.
Я застал Оверчука за картой. Комбат склонил над ней русую вихрастую голову. Желваки играли на его широких скулах. Каждый раз, встречаясь с Оверчуком, я открывал в нем какие-то новые черты характера. Вот и сейчас я смотрел на Оверчука, узнавал его и не узнавал.
Нос у него перебит, и шрам придает лицу довольно свирепый вид. Комбату двадцать два года, он весь изранен, носит на левой стороне груди лестницу красных и золотых полосок.
Вытянув руки по швам, я доложил, что прибыл в его распоряжение.
— Комплектуй взвод. Можешь в ротах подобрать… человека три, — сказал Оверчук.
— Маловато, — возразил я.
— Ишь ты? Маловато! — сурово улыбнулся комбат. — Ну, возьми чуть побольше… между нами… Возьми. — Оверчук нахмурил брови: — Обучайте, и чтоб в бою связь была.
Выйдя от Оверчука, я разыскал Рязанова. Тот сидел у телеги, на бревнышке, болтая хворостинкой в ручейке, который воровато пробивался из-под снега. Стояли уже последние дни февраля, резко потеплело, на небе не было почти ни облачка.
Щурясь от яркого света, солдат спросил:
— Ну как у нас со штатом?
— Связистов надо, Рязаныч, подбирать.
— Ну, я связист… а ездового другого можно.
— Нет. Ездового труднее найти.
— Найдем связиста. Эх, Сорокоумов бы пришел! Опять ранило его. Это уж, считай, в пятый раз.
— Да, тяжелые бои были…
— Куда уж тяжелей…
— А знаешь, сколько немцев побили? Пятьдесят шесть тысяч!
— Здорово…
Закурили, помолчали.
— Имущества, Рязаныч, маловато у нас.
— Маловато. Значит, имеем бухту кабеля на полтора километра, еще, значит, четыре фоника, да два индукторных немецких, — это я подобрал, — и еще три катушки, да четыре заземления. Вот повозку надо заменить. Ну, трех коней — на случай грязи… Пара-то не тянет. А меринок сивый — ничего. И чалый тоже. Кобылка рыжая, вроде на сносях.
— На сносях?
— Я ж говорю — вроде. Эвон, расперло всю.
— Хорошо, посмотрим лошадок твоих.
Рязанов затянулся, закашлялся. Его обветренное красное лицо побагровело еще больше.
— Никудышный табак германский… Один дым… Кашель только с него. Нет ли у вас, товарищ лейтенант, чего-нибудь покрепше?
— Сигары куришь? На вот трофейную.
— Можно и сигары… Экая толстая, — дивился он, — поди на два раза хватит. — Разломил. Рассыпалась. — Вот окаянная, — спрятал в карман. — Разрешите еще. Там у нас на повозке целый мешок табаку, а таких нет.
Приедет, ужотко, Пылаев, он ковать лошадей повел — угощу. — Курил, похваливал:
— Хороша, забористая.
Рязанов рассказывал о себе:
— Я, товарищ лейтенант, в Москве был… В полку связи учился, а как же? Шестовку строил. А на фронте в ездовые определили. Люблю лошадок. В этом батальоне год как.
Посидев с Рязановым, я вышел за ворота. Прислонился к забору и, сдвинув на ухо вымененную у командира хозвзвода кубанку, раскуривал сигару.
Деревенские женщины подходили к колодцу. Катауровцы — так называли располагавшихся рядом с нами артиллеристов по имени давно уже погибшего командира дивизиона Катаурова — доставали им воду и уже называли их Олями, Манями, Катями.
Вверху ползли жидкие облака. Дорога бурела. Цокали о выступавший из-под снега булыжник подковы лошадей — это конники штаба дивизии гарцевали на глянцевитых рысаках. Краснощекий наездник делал стойку на буланом коне, перемахивал через плетень, на скаку хватал с земли шапку.
— Вы с гастролями подальше отселя, — выступил рыжеусый катауровец, — а то разверну пушку и как дуну-у!..
И улица, и люди на ней, и разговоры солдат — все это не говорило о недавно минувших боях… Только далекие-далекие разрывы, смягченные расстоянием и эхом, своими «уу-х!» напоминали о прошлом и настоящем.
Хотелось с жадностью использовать эти часы, когда можно походить во весь рост, не опасаясь пули.
Хотелось насладиться неповторимой свежестью этого дня — предтечи весны.
Я нерешительно полез в сумку и, оглянувшись вокруг, не смотрит ли кто, достал свое бритвенное зеркальце в черном ободке.
Глянули на меня серые, с усталинкой глаза, мальчишеский, слегка вздернутый нос, обветренные губы. Я повернул голову влево, вправо. Какой-то другой стал, старше. На лбу две глубокие линии, к вискам протянулись морщинки…
Но тут же я устыдился: о себе ли думать сейчас? Ведь война…
Я поспешно спрятал зеркальце в карман и ушел за ограду. Подъехал Пылаев. Он стоял на повозке, держа вожжи в руках.
— Тпру! — лихо осадил он, хотя лошади и без того остановились.
— Подковал!
— Опять у нас все по-хорошему, — порадовался Рязанов и, подойдя к коням, тронул коренную саврасую за живот.
— Не знаю, сколько еще проходит.
— Да она, Рязаныч, вот-вот развалится, — засмеялся Пылаев, — насилу доехал…