Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Наркотики. Единственный выход

Виткевич Станислав Игнацы

Шрифт:

Такие мысли уже когда-то высказывал гениальный пианист Ромек Темпняк-Циферблатович, пожалованный титулом папского барона за фортепьянную игру, сын бывшего министра внутренних дел, самый крупный, как у себя в стране, так и за границей, знаток музыки, человек необыкновенной, прямо-таки чудовищной внутренней собранности и благородства, доведенного чуть ли не до абсурда. Марцелий радостно поддакивал ему. В ночном шкафчике, закрытом на замок «Omnia», у Ромека лежал его роман, оправленный в обложку от упражнений Лютшга. Он писал роман ежедневно, с шести до семи вечера, и тогда был недосягаем даже для своей невесты — Клоти Цвайнос, рыжей, чертовски привлекательной певички из «Эйфориала» (псевдоним — Зося Обромпалло). Писал и дрожал от одной только мысли, что сатрапы из ПЗП могли до него добраться. Честный старина Лютшг защищал его от всех напастей. Марцелию были известны отрывки, но даже восемь граммов наилучшего коко Мерка не заставили его проболтаться. Собственно говоря, их дружба в определенном, чисто житейском смысле была б о л е е с о л и д н о й, чем его дружба с Изей, с которым его соединяли воспоминания детства, схваченные скобой интеллектуальной общности: вместо упившегося и отравленного кокаином друга Изя излагал его эстетику, которую они должны были издать на средства ПЗП под общей фамилией — Марцидор Буцеевский. Ромек — другое: здесь была встреча двух художников одного и того же склада, встреча метафизических висельников, которым, для того чтобы что-нибудь создать, надо было сгореть. Правда, Темпняк-Циферблатович (а он был мелкобуржуазного происхождения) вовремя сообразил, что он всего лишь пианист, а то, что у него «в душе играет и играет» вечерней позднею порой, никакое не «творчество» через большое О, а лишь выраженный музыкой весь мир, смесь отзвуков всех композиторов, которых ему приходилось поигрывать «ради куска хлеба», в смысле — майонезов из омара Убо-Тубо, и valentine de golaille (Валентинка голышом) и крема `a la Picadore branl'e par sa ma^itresse [163] и рыбок Пинг-Финг в зеленоватом соусе, надроченном из носорогов в «Jardins d’acclimatation» [164] . Вот какие штуки ели в сферах, приближенных к правлению ПЗП. Да, Ромек не дал обмануть себя пианистическим творчеством и предпочел быть выше всех в своем воздержании, а не вылизывать тарелки после распутных пиров проинтеллектуализированных до метафизического мозга костей эпигонов этого самого большого, как считал Ромек, метафизического (несмотря на существование противоположных мнений) Обергения в музыке и в жизни — Кароля Шимановского. «Приходится хладнокровно и без малейшей профессиональной зависти констатировать этот факт», — говорил он в минуты, когда не боялся быть подслушанным тайными агентами IV отделения ПЗП.

163

А ля пикадор, сотрясаемый своей любовницей (фр.).

164

«Зоологическом саду» (фр.).

У Ромека и Марцелия было полное взаимопонимание в самых сокровенных тремоло их артистических глубин. Марцелий был для Циферблатовича вроде двойника, в котором он переживал в чуждых для своей насквозь музыкальной натуры драмах живописцев все свое несостоявшееся творчество, презирая тем не менее до глубины души живопись как таковую. Он ощущал свое величие и нищету одновременно; величие — потому что был не каким-то там формальным шутом, для которого трагедия — это когда на куске полотна синее пятно ни в какую не хочет гармонировать с красным, а если это и произойдет, то лишь ради удовольствия какого-нибудь паршивого знатока искусства (может ли быть что ужаснее, а тем не менее только для таких господ и ради удовольствия самоуничтожения создаются сегодня все эти вещи), гадкого пережитка старобуржуазных времен, когда еще люди не знали, что такое ПЗП и в чем состоит его социальная функция по организации будущего.

Вот и помирились друзья, Изя и Марцелек, лишь на мгновение с детских времен разделенные так называемой ими по-малайски «несущественной проблемой женщины». Кизер встал. Фиолетовые круги расходились от центра, как бы находившегося в его (Марцелия) черепе. Он остолбенел от необычности момента. И то, что первому сегодня так и не удалось, у второго вышло безмерно легко, быстро и точно. Настал момент метафизического изумления. Мир, разумеется, зашатался и рухнул в бесконечность бездны. Это было своего рода «эпохе», но куда там Гуссерлю до таких вещей. Он проделывал это только в понятиях, по отношению к реальности мира, сказав себе, что все выносит за скобку, и порядок; утряс дело вербально. А тут все на самом деле ринулось в бесконечность, потому что все, крепкие как стальные тросы, связи реальной и обыденной действительности лопнули, словно хиленькие ниточки, и мир предстал в абсолютной «иррациональности» (это, разумеется, беллетристическое выражение, ибо при всем своем кошмаре мир в высшей степени рационален и другим быть не может), на фоне которой иррационалистические системы земных недофилософов — такая же пошлость, как и анкетные бланки, то и дело по самым разным вопросам присылавшиеся из ПЗП. Таковость, а не абсолютная инаковость, в момент, когда она уже была, но несусветная в отсутствии какой бы то ни было необходимости, подмигнула глазом «чтости», которая непременно должна быть «какая-то», и при этом — из ледяных глубин Абсолютного (кстати, логически возможного — и в этом весь ужас) Небытия. Ведь могло ничего не быть, и меня тоже — и то время, в которое его не было (и когда-нибудь не будет), слилось в одно предельное мгновение под бесконечным натиском нонсенса, актуально переживаемого в живом существе Великого Ничто. Не зря мудрецы древности видели в Небытии положительное и творческое начало, трамплин и критерий. Сегодня оно считается бесплодным понятийным призраком, а напрасно. (Об этом они когда-то по пьянке говорили с Изей, и Изя внедрил данное понятие как критерий неистинности утверждений в свою недоделанную до «sich por» систему; не могло быть истинным такое утверждение о существовании, которое подразумевало бы понятие Абсолютного Небытия: например, актуальное единство бытия-в-себе как божество, причем личностное божество.)

Вот почему опечалился Кизер-Буцевич (фамилия такая — ничего тут не поделаешь) и застыл в ощущении безграничного изумления перед самим фактом, что вообще что-то было, а в этом чем-то — он сам, Кизер, такой, понимаешь, Марцелий, а не какой-нибудь другой, да к тому же такой чертовски безгранично кизероватый. Но это ощущение необычности своей индивидуальности, неповторимой, единственной во всем мире, в бесконечном Времени и Пространстве, причем именно такой индивидуальности — во всей сложности ее компонентов, как и в том единстве, которое о себе само может сказать «я» и должно нутром ощущать себя в качестве ничем не выразимого единства, было уже явлением вторичным. Уже начиналось разложение э т о г о момента на его производные, что должно было завершиться, как всегда, постепенным его поглощением нарастающей обыденностью бытия, полным его исчезновением. Увы, то были всего лишь производные! Но чем же был тот изначальный момент, тот центр, от которого пошли волны, будто на зеркально гладкие воды обыденности бросили п р е д м е т и з д р у г о г о и з м е р е н и я д у х а? Однако если речь идет о понятийно-вторичном подходе, то суть его заключена в содержании следующего предложения: «Ведь могло бы ничего и не быть», а далее за ним — бесконечно быстро сказанное предложение secundo (но никак не второе, Боже упаси — fi donc! — что за пошлость). «Есть что-то» и «Есмь я», и далее невозможность, «отдумать назад» (wegdenken) пространство — время может мысленно остановиться, поглощенное пространством, — эту бестию никакими силами не устранить — и это страшно — и это предполагает обязательность существования, а логически ничто не мешает предположить, что его нет.

Но разве устранение пространства не уводит в область логической ошибки? Мы можем последовательно уничтожать существование, да и сами мы разве не исчезаем от самих себя каждый день во сне? Но вот что касается пространства, то его таким способом не устранишь; предположение о его небытии — чисто вербально: проще уничтожить бытие в мысли, чем само пространство, а с момента, когда оно возникает, оно — отнюдь не форма Небытия (Ничего), а как раз форма бытия, и не есть само Небытие, но лишь то, посредством чего бытие существует во времени, оно длится, сто тысяч громов и молний, хоть ничего и не происходит, ибо бытие непременно подразумевает также и время — неужели то красное, которое я вижу неизменно (абстрагируясь, например, от биения моего сердца или дыхания, которые я могу и не осознавать), не длится? То-то и оно, что длится, а стало быть, и само пространство, пусть даже пустое, без единого электрона, должно существовать, длиться целую вечность, разве что скорость протекания времени в нем неопределенная. Да, именно так, так! (Это было настоящее чудо, ибо Изидор думал то же самое — это было развитие того же самого бреда, который возник на основе их знаменитого разговора по пьянке, когда пикникастый Марцелек так «ошизел» — от слова «шизоид», — что внезапно понял всю Изидорову метафизику.) Следует отметить, что оба они ежедневно мылись мылом и терлись щетками братьев Зеннебальдт (Бяла «bei» [165] Бельско), и Русталка тоже. В те времена таких людей становилось все больше и больше. Причиной такого положения дел стала книга С. И. Виткевича о наркотиках, единственное произведение данного автора, которое он был склонен сам рекламировать, программно, на благо общества.

165

«Около» (нем.).

Рабочим было хорошо — они ничего больше не желали — у каждого был домик и садик, культура уже слегка отступила — мелкокрестьянское производство было прекрасным противовесом индустриализации. Жизнь на самом деле, несмотря на некоторую техническую примитивность, была хороша, а почему? Потому что капитал как таковой, частный, крепко взяли за морду. Всем заправлял ПЗП — вот в чем главный секрет. А если кто не признавал ПЗП — того «к стенке» — и порядок. Вот оно как!

— Пойдем прогуляемся немного, все так чудно, — сказал Кизер, чуть ли не влюбленным взглядом смотревший на нежную и необычайно чистую ушную раковину Изидора, — Русталия не обидится, свобода — основа устойчивости брака. Этого не понимают эти выродки долга! — он засмеялся, дико скрежеща зубами, и всем вдруг показалось, что смеется смертельно раненный дикий зверь. Вот такая была в нем первобытная красота метафизических переживаний, воплощенная в его зверином смехе. В каком-то смутном воспоминании у Русталки содрогнулась матка, но тут же успокоилась, свернувшись клубочком, как котенок у печки, и сразу заснула в просветленной супружеской обыденности.

Кизер выжрал новую дозу «Белой Колдуньи» (примерно в четыре дециграмма) и, подталкивая перед собой слегка упиравшегося Изидора, вышел на крыльцо. Теплое, осеннее дыхание вселенной (бывает иногда такое осеннее тепло, оттого что где-то там на юге бушует сирокко, а еще дальше — тайфун), сконцентрированное в этом уголке в ужасную тоску по бесконечности, просто обволокло их обоих, но как по-разному! Все зависело от того, что там творилось, в этих ужасных котелках, в которых так по-разному отражался этот один-единственный, никем как таковой не познанный космос. В одном черепе — метафизическая безмерность мира (не пространственная, а как бы «духовная», — в общепринятом значении — вот, вот — еще «маленько» и уже «забрезжит») должна была превратиться в сконструированную кучку символов, которые неизвестно зачем должны были соединиться друг с другом. Для кого все это нужно — для других или для себя, должен ли был Изя написать свой «Гауптверк», чтобы узнать о себе (и о мире — но только на втором уровне знания) в рамках своей системы, или затем, чтобы этим неверным светом осветить темные, как хижины горцев (причем бедных горцев), черепушки существ, бессмысленно блуждающих по той же, что и он, планете?

Но ведь его система не должна была выяснять общий смысл мира — Изя считал это невозможным, потому что ограниченная Единичная Сущность (ЕС) никогда не была способна понять бесконечный мудр Существования в целом, даже если бы в нем и был смысл как таковой. Но какой смысл, какой мудр? Только что-то вроде порядочков в полицейском государстве, или вроде идеальной механической организации вырастающего на их глазах нового общества, или — что хуже всего — физический порядок физикального подхода, такой порядок, который «не обязан» непременно быть содержанием сознания, механический, подозрительный статистический порядочек, статистически опирающийся как раз на какой-нибудь «низшего» пошиба полухаос, н е о б я з а т е л ь н о предполагающий наличие Бога, хотя в нем может присутствовать эдакий Бог-Математик `a la Джинс, такой Господь, который все свое время проводит за интегрированием бесконечного числа дифференциальных уравнений, причем это интегрирование превращается в действительность, по мере того как в его уме идеально экономно (без малейших отклонений) происходят мыслительные процессы. «Мыслительные процессы Бога-математика», — завыл вдруг в один весенний вечер Изидор, подумав об этом впервые. Благоухали жасмины, и он тогда впервые поцеловал Русталку. С той самой поры ужасная, неимоверная, громадная, как Антарес, голова Бога-Математика и его ультрамощный сморщенный в мыслительных ж е л в а к а х и с о с р е д о т о ч е н и и лоб всегда были и для него отправным пунктом растущей половой страсти в отношении жены — звучит ужасно, как бластемия. Сейчас он подумал о ней необычайно проникновенно и, как о каком-нибудь любимом китайском пуделечке, умиленно подумал с примесью специфически мужниного чувства собственности, не испытывая ни малейшего отвращения к этим вещам. Ему предстояло понять это значительно позже. (Изидор иногда — крайне редко — потреблял кокаин, например, по большим религиозным праздникам; вчера он не делал этого, но сегодня имеет право — так он решил.)

— Дай-ка этой гадости, — твердо, без тени слабости сказал он Марцелию.

Марцелий с услужливостью вышколенного дворецкого подал ему резную шкатулочку красного дерева фернамбук. Он любил угощать не из-за какой-то своей аморальности (втягивая кого-нибудь в трясину, в которой сам тонул), а лишь по доброте сердечной: ему хотелось, чтобы тот, кого он любит, смог побывать в его «искусственном раю». Вот и сейчас ему хотелось быть поближе к Изидору, как можно ближе. Он питал такие дружеские чувства, которые иногда могли переходить в ненависть. Изидор вдохнул белый порошок и секунду спустя уже был «там». Исчезли последние следы вчерашнего «похмелья» («Katzenjammer»’а), и крошка коко чудесным образом соединилась с капелькой «водяры», которую за обедом он выпил после долгого «НП». Завтра станет немножко досадно, но чего не сделаешь ради дружбы и такой минуты. Ибо что, кроме любви, может соединить людей сильнее, чем совместное посещение запретных миров наркотической фатаморганы? Они вместе смотрели на реку, просвечивающую сквозь подвижные заросли тронутых осенью кустов, в отсвете рыжего полумесяца, вылезавшего из-под молочных хвостов туч. В общем-то было хорошо. Вот только завершить «труд», сесть с ним в кресло, а потом — предаться критической работе и постепенно уничтожить ненавистные системы таких софистов, как Рассел, Бергсон и Хвистек, такой честной бестолочи, как Джеймс, и таких великих мудрецов с «того», с того, противоположного берега, как Мах, Гуссерль, Корнелиус и Карнап. Все они так разнородны и так ему враждебны — каждый по-своему. Срезать их всех и доказать, что их взгляды так или иначе в конечном счете имплицированы существованием, т. е., будучи чистыми в отношении качества, они все же ошибочны из-за чрезмерной акцентировки одного из членов формальной структуры Существования, не нашего на этой планете, в наших головах, а в о о б щ е — такого, вне которого даже фантазия помешанного бога не могла бы ни установить, ни даже теоретически предположить наличие иного бытия. И вот легонькая, как мы видим, мегаломания (но отнюдь не мегалопедия = мегаломания педераста) начала овладевать Изей.

Марцелий шептал:

— Помни, Изя, ты должен позволять ей веровать в Бога. Не лишай ее веры, как лишил меня еще в детстве. Помнишь наши беседы на зеленом диванчике у тети Яди? Нет, я не жалею, потому что я смог выдержать. Но что касается ее, с ее характером — не советую...

— Специально я не стану этого делать, но ты ведь знаешь, что любовь требует абсолютного духовного единения. Как только я замечу, что из-за чуждости моего мыслительного мира сам становлюсь чужим для ее чувств — а может ли что быть ужаснее отчужденности, которая не убивает чувство, а лишь ранит его и тем самым превращает весь мир в сплошное страдание...

— Бред. Кокаин всегда плохо действовал на твой интеллект. Помни, что я сказал, у меня сильнейшее предчувствие, что Русталке что-то угрожает. Ее брат и дядя кончили самоубийством. (Залаяла собака, и Изидор навсегда соединил этот ночной лай с пророчеством трагедии, в которое он не верил никогда.)

Словно в громадном вогнутом зеркале увидал он свою будущую жизнь, разложенную пространственным веером, будто на тарелке. Как во сне, который никак не вспоминается, но точно известно, что что-то было (в виде каких-то незавершенных образов, ощущений внутренних органов, порывов к движению — черт знает чего — пусть психологи с этим разбираются), видел он будущее, в сущности не видя его, не в силах усвоить хоть что-нибудь из его указаний. Несмотря на то что, будучи приверженцем двойственности проблемы свободы воли, он верил, что абсолютная неизбежность может быть только статистической на основании того, что во всем бесконечном Бытии не могло быть ничего, кроме более или менее свободных Единичных Сущностей, все же в это мгновение он чувственно, без интеллектуального освоения проблемы, знал, что все давно уже, с незапамятных времен, предопределено.

Поделиться с друзьями: