Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Наркотики. Единственный выход

Виткевич Станислав Игнацы

Шрифт:

3.1

Кокаиновые пары в мозгу Кизера прореживались, как правило, где-то к четырем утра. И тогда приходила полная неотступных и чудовищных кошмаров дремота, связанная почти всегда с яростной борьбой двух враждебных друг другу сфер или даже пространств, и около шестого часу начинался лучезарный, утыканный колючками, радужный, забрызганный блевотиной метафизических извержений день. В безмерной дали работали мировые турбины, а в комнатке при них (вроде будки чиновника, расписывающего фрахты в экспедиционном здании на железной дороге, или клетушки того таинственного «gostia», который управляет магнитом в литейке) сидел Бог сэра Джеймса Джинса, «баронета за звезды», и интегрировал дифференциальные уравнения в надабсолютных количествах = (алеф), (алеф — N)(C) = (мощность континуума) и черт его знает какие еще. Хватит.

Кизер дремал, и Наполеон в доспехах из серого алмазного пуха бился здесь же за его головой с Эйнштейном, облаченным в багряницу «Царей Сиона», — бились на громадных огненных рапирах-интегралах, которые в то же время были живыми змеями из города Пхут, раскинувшегося во всем своем великолепии п о з а д и г л а з, но в границах черепа автора видений. И э т о п р о и с х о д и л о о д н о в р е м е н н о. Через смеженные веки в мозг лениво вплывала реальность серого осеннего утра столицы. В Старом Городе часы били десять, а видение все не отступало. Надо было вставать. Страшно. Казалось, какой-то угрюмый бородатый великан сел ему верхом на шею и душит, бездумно душит, думая в то же время о вещах невыразимых. По углам прятались безликие чудища, избегающие взглядов, — касание таких, наполненных психическим содержанием, глаз могло бы свалить тура. Жуть бытия безгранична в богатстве разнообразнейших форм и вариантов — но красота его (зато?) — одна, и, раз до нее дорвавшись, можно в ней растворяться, как в бескрайнем океане, — да только вот красота эта — о д н а - е д и н с т в е н н а я. В искусстве же она разнородна, многократна, личностна и так же многолика, как мерзость и зло — (а стало быть, то же — на то же?). Поэтому нужно сбросить сидящего на шее бородатого алкаша, окаменевшую в мужском символе бородатую скуку безграничности духа (Скук — этот паскудный мужской нудила n-ной мощности, став женщиной — Скукой — обрел свои заманки и приманки), чтобы преумножить красоту, пополнить ряды новой «мазни», как называла картины Марцелия Суффретка Нунберг. Так — он высунулся из-под желтого (шелкового!) одеяла, волосатый, мощный, быкастый — не сожрала до сих пор его тела мерзкая Белая Колдунья. Только мозг, с почти что целиком содранной корой, маячил белыми клочьями, как линяющая береза («где светлая береза, любовница ручья» — вспоминалась фраза Великого Мастурбанта в храме размножающегося, как кролик, слова — великого, единственного Слова-Матрицы).

Да, природа давно перестала существовать для Марцелия; чем же был для него «бардачок» пейзажных настроений по сравнению с день ото дня все более чудовищными формальными видениями, граничащими в своей сложности с абсолютным хаосом, предшествовавшим сотворению мира? А ведь им тоже было присуще реалистическое, объективное настроение — как своеобразный отдельный мир (в том смысле, что искусство непосредственно не является жизненной ценностью, во всяком случае, это не имеет ничего общего с так называемой теорией «лжи искусства», которая относится только к реалистическому искусству, несовершенному в его подражательстве). Это-то и было ужасно: «метафизический пупок» посылал напряжения, невыразимые в обычных символах этого мира, и силой своей ненасытимости создавал, пропуская их через обычный мир, как через фильтр, новый мир — формальный мираж, который как таковой был реальным, хотя оставался лишь предлогом для той композиции, которой предстояло возникнуть, и придавал настроение комплексу реальных вещей, подобно тому, как придает его группа деревьев, гор, облаков, вод и тому подобных предметов и сущностей. Вот в этом мире и любил пребывать Марцелий, просто любил.

А потому прежде всего он выжрал натощак стакан чистой выборовой (ПЗП так же строго запретил водку, как и Белую Колдунью — наконец «государство» разглядело собственную близорукость и прекратило травить «граждан» во имя своих сиюминутных прихотей и капризов [175] ). Какое наслаждение — с чистой совестью выжрать натощак стакан водяры без оглядок на здоровье тела и духа, с той убежденностью, что именно в психофизическом самоуничтожении и заключается высшая цель твоего существования. Такое м о ж е т с е б е п о з в о л и т ь т о л ь к о и е д и н с т в е н н о т в о р ч е с к и у н и ч т о ж а ю щ и й с е б я х у д о ж н и к и н и к т о б о л ь ш е. (И чтоб никто не смел прямо следовать этому дурному примеру и не старался искусственно сделаться художником, дабы «творчески уничтожить себя» — это будет непосредственно караться моральной смертью!) «Единственное наше превосходство над антиметафизическим сбродом, — когда-то сказал Буцевич, — в том, что мы, потихоньку погибая и загнивая, выполняем самую главную миссию на планете — и закон этот трансцендентален — он охватывает все бесконечное бытие — бесконечное, эвклидово — повторяю, а не выдуманное наподобие удобненьких построеньиц, завершенное и кривое существованьице; я говорю о чистокровных ученых, великолепных до той поры, пока они не выходят за пределы, предначертанные постулатами их собственного знания».

175

Понятия «государства» и «гражданина» — в кавычках потому, что во времена ПЗП эти понятия приобрели иное значение, чем они имели во второй четверти XX столетия. Государство перестало быть новообразованием с самостоятельным бытием, чем-то самим для себя, а гражданин перестал быть его слугою. Предшествующая идеология — как опосредованный продукт рабства — подверглась полному пересмотру. (Прим. авт.)

Он пил прозрачную жидкость, подобно тому, как сам Флинт пил свой любимый ром, и, как Флинт от рома, собирался помереть от водки. Его ждали начатые картины. Он, бесспорно, был самым крупным (и последним) живописцем на земном шаре после старого шута Пикассо. Но никто пока не оценивал его на фоне вырождения кубизма, возрождения псевдостилизованной природы на манер скульптора Замойского и псевдоимпрессионистских бесформенных выкрутасов абсолютных артистических «ничтоидов» (от ничто), которых умирающий Париж расплевал по всему миру из своих артистических предместий. Французы определенно вконец оборзели. Ах, что за блаженство! То было нечто совершенно новое — живопись Кизера: конструктивизм высшего полета в своей абсолютной неожиданности, граничащий (но не формально) с сюрреализмом прежних дней. Это были построения, не имеющие ничего общего ни с «заполнением плоскостей», ни с эшафотажами [176] переинтеллектуализированных евнухов Чистой Формы в смысле выхолащивания из нее предметности (именно так какие-то гады переврали идеи того самого закопанского засранца Виткациуса, что с Круповой Рувни). То были «живые создания», формализованные главным образом в двух измерениях (без имитации третьего, что в конечном счете допустимо в определенных случаях), спекшиеся в своем полете извержения и протуберанцы (но не взрывы, взрывы — этого мало) метафизического вулкана, локализованного в самом ядре бесценной, единственной, неповторимой (как, впрочем, даже у самого жалкого из клопов, и даже у микроба) индивидуальности.

176

Нагромождениями, от 'echafaudage (фр.).

В то самое время, когда этот гибнущий «ради искусства» художник заливал в себя натощак чистую, друг его, Изидор, проснувшийся с легоньким похмельненьким синдромчиком, мысленно отрекся от любых, даже самых легких наркотических опытов и обет свой с абсолютной точностью сдержал. Усиливая таким образом пикнический компонент своей натуры, он пришел к тому, что мы должны здесь описать. Полагаю, Кречмера знают все. Мое резюме его теории помещено в книге «Наркотики».

Чем же были для систематического самоубийцы такого масштаба, как Кизер, превентивные, профилактические, предустановленные решеньица? На той стадии «гибельности», на которой он находился, любое благородное воздержание было ему, что столешнице щекотка комара. Чем забить день? Как оправдать перед лицом метафизических сил — этих почти безличных существ (под кокаином и это можно понять), стоящих у границ бытия на страже абсолютного небытия, там, где правит Скука-сама-в-себе — этот случайный планетарный день среди племени ящеров юрского периода, выродившихся в млекопитающих и переодетых в вонючие тряпки на посмешище каким-то духам, наблюдающим со своего астрального «плана» (ха-ха!) всю эту невозможную фантасмагорию (un «fantasse-magot-rien» [177] ) маскарада ящеров? Оттуда, из тех пограничных сфер бытия, вколоченных в психологию данного создания в виде пограничных состояний почти абсурдного понимания ужаса каждой секунды, той единственной в своем роде жути (просто слов не хватает), каковою является личностное существо (а другого нет и быть не может), — ведь оттуда брала начало мерзкая комедия искусства — создание формальных построеньиц, в которых страх поглощался чувством безопасности, как в страшной детской сказке: достаточно забраться на диван с ногами (чтобы никто из-под дивана не схватил) и с наслаждением вжиться в дикий страх «Брадобрея с того света» из Страны Чудес или другой какой истории, от которой «кровь стынет в жилах» или «белок свертывается в моче».

177

Fantassin — пехотинец; magot — деньги в кубышке; rien — ничего (фр.).

Под латами искусства тайна теряла свою жуть и можно было, как под наркозом, ласкать чудовище, забывая о том, что у него ядовитые зубы и когти, одно прикосновение которых могло бы растрепать нас в клочья или довести до зловонной гангрены мозга. За счет создания этой ширмы, этой юбчонки, прикрывающей неприличные места на тельце извечной тайны, до сих пор как-то жило племя дармоедов, как будто удрученных мукой существования и тем, что их презирает ничего не понимающее, разряженное в сюртуки, свитера и юбки вонючее быдло, но, несмотря на это, племя вечно счастливых в своем сверхчеловеческом чванстве фабрикантов безопасного наркотика, под воздействием которого лишь смягчается выделенный из целостной психики ужас существования, причем целостность переживаний в этом процессе не претерпевает фундаментальных изменений, какие имеют место при флирте с алкоголем, алкалоидами или в состояниях религиозного экстаза.

А посему Марцелий снова опрокинул стакашку водяры, чтобы создать хорошую основу для приема Белой Колдуньи (с самого утра — что за гнусное наслаждение!), и направился в ванную. В нем все тряслось, как будто ему отбили внутренности. Только воистину конское сердце стучало в слегка ускоренном, но ровном ритме, снабжая всю машину пока еще здоровой кровью, на 5 процентов состоящей из чистого алкоголя, который горел, как чумной, заряжая в мозгу удивительные аккумуляторы чудовищной энергетической действенности. Привычный мир превращался в повседневный кошмар. Импульс-тензор разрастался неимоверно за счет поставок все новых и новых ценностей в качестве переменных величин. Происходило странное для продвинутого наркомана перемещение линии обыденности с обычных переживаний в сторону переживаний удивительных. Мир Кизера не был «интерсубъективно подчинен» никакому другому миру, ну хотя бы миру нормального служащего ПЗП. Сегодня у Кизера был свободный день, и потому он мог, того-этого, прямо с утра — обычно такое начиналось с двух дня, когда приличненькие семейки приступали к обычненьким обедикам.

— Siewodnia prazdnik na mojej ulice, — бормотал он, готовясь к сумашшшедшему прыжку в недосягаемое.

Быстро нюхнул громадную порцию коко (полтора грамма двумя бросками) и приступил к завтраку, состоявшему из шалфейного отвара и сухариков «B'eb'e Malade» [178] . Хрустя ими, он нетерпеливо барабанил пальцами по всему, по чему только мог. Все, в чем была жизнь, распрягалось, а все извращенное и нездоровое строилось в боевой порядок для атаки на оставшиеся нормальные участки, затерявшиеся во тьме бессознательного. Как перейти от состояния созерцания к действиям? Расширенными зрачками всматривался Кизер в светлеющий день за громадным окном мастерской, располагавшейся на первом этаже. Над грязным белым полотном, которым были прикрыты нижние стекла, огромный клен павлином распускал желтое осеннее великолепие своей кроны. Вид, в сущности, был банальным и печальным (как и фраза, охарактеризовавшая его), тем более в этот едва проклюнувшийся бурый день гнилой городской осени. А что поделаешь?

178

«Больная малютка» (фр.).

Ох уж этот будничный денек! Куда ушли времена создания Пэ-Зэ-Пэпа, полные красок и блеска, проникнутые самой сущностью смысла и мудростью существования, да и повседневной жизни? Как после большого праздника, остался лишь тошнотворный осадок, похмелье и разочарование. Никто не умел выполнять черную работу, и обезумевший мир так рванулся из стойла своих устоев, что порвал поводья. Человечество создало такой общественный и экономический строй, который оно само было не в силах понять, не говоря уже о том, чтобы господствовать над ним. Но не эти проблемы сейчас волновали Кизера. Как представителя народа и члена общества он уже давно себя похоронил. Слишком высокий процент дураков и дряни был рассеян в обществе, можно сказать, равномерно, чтобы мог в нем жить настоящий, старого типа художник или философ, «не считающий единственной своей задачей мумификацию трупа философии, умершей самоубийственной смертью, формализацию и внесение логики в чисто негативное знание, на волосок от уточненного здравого смысла». От интеллигентских масс несло смрадом грязи и прижизненного разложения. Полностью отсутствовала интеллектуальная атмосфера — пара шутов, обезображенных лестью обалдевшей толпе во имя уже загноившейся легкости и давно прогоркших от сверхэксплуатации острот (которые, милостисдарь мой, порой больше стоят, чем заумные, нудные, тяжеловесные, «немецкие» трактаты), продолжали корчить отвратительные рожи на каком-то древнем праподиуме национального псевдовисельницкого юморочка. Все друг на друга блевали, и никто не чувствовал смрада — последние веселые пророки острот coute que coute упорно твердили, что пока еще слишком мало смердит, и продолжали выпускать свои дурманящие жуткой вонью газы.

Кизер все больше и больше инкапсулировался [179] . Его картины оптом скупал один швед, барон Дагмар Фрейст: в Швеции все еще занимались давно издохшей во всем остальном мире живописью. Пара оптимистов упорно продолжала брехать, что все хорошо. Каждый самокритический порыв палачи из Пэ-Зэ-Пэпа считали изменой родине. Уже не один пророк из числа тех, что хотели избавить людей от самообольщения идиотичной невозмутимостью духа, которую несли во все концы ученики-внуки Леона Хвистека, висел на стенах Цитадели, которую теперь неизвестно почему называли Castel del Oro [180] , — в чем, собственно, состояла шутка, никто не знал. Кретины смеялись тухлыми рожами в грязные вонючие кулаки. Надо было любой ценой скрыться под оболочкой, даже ценой нищеты и клеветы со стороны так называемых «ближних» (гадкое слово), не говоря уже о делах житейских, ибо пребывание в контакте с отдельными направлениями псевдоискусства и лживой, пошлой, глупой и вдобавок бесталанной литературой грозило заражением и блистательной смертью от успеха в среде первых кретинов страны. Кто-то, однако, наверняка должен был всем этим руководить, наверное, некий таинственный дух, ибо снаружи, если не считать нескольких густо позолоченных и обильно позументированных лакеев, никого не было видно. Но об этом тсс! и кыш! — а иначе — погоришь!

179

Инкапсулируются, например, эхинококки в человеке. Это такая реакция организма на постороннее тело внутри себя — организм создает известковый мешочек. Сравнение в какой-то мере неточное: здесь инкапсулируется само постороннее тело. (Прим. авт.)

180

Золотой замок (фр., исп.).

Поделиться с друзьями: