Наш советский новояз
Шрифт:
А в заключение — еще одна, последняя моя история про инженеров человеческих душ. Совсем коротенькая.
Ночью того дня, когда сняли Хрущева, во внутреннем дворе нашего писательского дома раздался зычный мужской голос:
— Писатели!.. Слышите меня?!
Проснувшиеся писатели приникли к окнам. Некоторые даже высунулись из форточек.
Голос внятно, раздельно произнес:
— Гов-ню-ки!
Возражений не последовало.
Писатели отпрянули от окон и легли спать.
Искусство принадлежит народу
В такой чеканной форме мысль эту выразил Ленин. И именно с его легкой руки она и вошла в советский новояз. Предполагалось при этом, что искусство хоть и должно принадлежать народу, но раньше, до победы пролетарской революции, об этом можно было только мечтать. И лишь теперь, при советской власти, эта вековая мечта каждого истинного художника наконец-то стала явью.
На первых порах художники (во всяком случае, некоторые из них) в это поверили, о чем свидетельствует такой рассказ, слышанный мною от моей приятельницы Наташи Роскиной.
С героем этого своего рассказа художником Гущиным она познакомилась после войны, в Саратове, где он оказался после так называемой репатриации. А до того — был эмигрантом. На родину хотел вернуться давно, но возможность такая представилась только в сорок пятом. И он немедленно этой возможностью воспользовался.
Во время революции молодой художник Николай Гущин оказался на Урале. Был он в ту пору горячим сторонником большевиков, распространял какие-то большевистские листовки. Но сила тогда была на стороне Колчака, и, спасаясь от колчаковской контрразведки, он — после разных передряг — оказался на Дальнем Востоке. А оттуда, морем, попал в Европу. И в конце концов обосновался в Париже.
Тут бы ему и укорениться: ведь для художника Париж — это земля обетованная.
Но Гущин мечтал о возвращении домой, на родину. И стал хлопотать о въездной визе.
Однако большевики — те самые, из-за приверженности к которым он, в сущности, тут и оказался, — в визе ему решительно отказали.
Он обивал пороги советского посольства и консульства, добивался, хлопотал, возмущался, просил, умолял, доказывал — ничего не помогало.
Так прошло несколько лет.
И вот однажды он встретил в кафе Маяковского — старого своего приятеля, еще по дореволюционной художественной Москве.
Гущин кинулся к нему, как к родному. Рассказал о своих мытарствах и, зная, что Маяковский в Советской России человек влиятельный, попросил помочь.
Но Маяковский на эту просьбу отреагировал неожиданно. Он сказал:
— А зачем, собственно, тебе туда ехать?
— То есть как — зачем? — изумился Гущин.
Ему казалось, что кому другому, но уж Маяковскому объяснять это ему, во всяком случае, не придется. И этот странный вопрос поэта был для него — как ушат холодной воды.
— Как это — зачем? — растерянно пролепетал он. — Работать! Для народа!
Маяковский мягко положил руку ему на плечо и сказал:
— Брось, Коля! Гиблое дело.
Исторический съезд
Историю, которую я хочу рассказать в связи с этой расхожей формулой советского новояза, можно было бы озаглавить так:
Генерал Иволгин, второстепенный (пожалуй, даже третьестепенный) персонаж романа Достоевского «Идиот», — старый, опустившийся болтун и враль. А Михаил Шатров, известный в советское время драматург, специализировавшийся на так называемой ленинской теме, — человек весьма напористый, пробивной, неизменно преуспевающий. (В новые наши времена, когда ленинская тема уже перестала быть источником материальных и социальных благ, Миша не растерялся, не «пошел на дно», а, наоборот, преуспел еще больше, уже в качестве крупного дельца, или, как у нас теперь говорят, бизнесмена.)
Казалось бы, что общего может быть между столь разными фигурами?
Общее, однако, оказалось.
У генерала Иволгина было такое постоянное присловье: «Я вас на руках носил». Этой репликой он неизменно начинал разговор с каждым, кто был лет на двадцать — или хоть на пятнадцать — моложе его. Все, кто знал доблестного генерала, давно привыкли пропускать мимо ушей эту его коронную фразу. Но однажды у него с ней вышла некоторая неувязка:
— Вы, кажется, смотрите на меня с удивлением? Генерал Иволгин, имею честь рекомендоваться. Я вас на руках носил, Аглая Ивановна…
Лизавета Прокофьевна вспыхнула… Она терпеть не могла генерала Иволгина, с которым когда-то была знакома…
— Лжешь, батюшка, по своему обыкновению! Никогда ты ее на руках не носил! — отрезала она ему в негодовании.
— Вы забыли, maman, ей-богу носил, в Твери, — вдруг подтвердила Аглая. — Мы жили тогда в Твери. Мне тогда лет шесть было, я помню. Он мне стрелку и лук сделал и стрелять научил…
Генерал, объявивший Аглае, что он ее на руках носил, сказал это ТАК, чтобы только начать разговор, и единственно потому, что он почти всегда так начинал разговор со всеми молодыми людьми… Но на этот раз случилось, как нарочно, что он сказал правду…
Это — как бы эпиграф к припомнившейся мне истории про Мишу Шатрова.
А натолкнула меня на это воспоминание уже упоминавшаяся мною книга Виктора Клемперера «Язык Третьего рейха». Точнее — одно, особенно меня поразившее наблюдение автора этой «Записной книжки филолога».
Привожу его дословно в качестве еще одного эпиграфа к истории, которую собираюсь рассказать.
Речь идет об определении «исторический», которое в Третьем рейхе получило новое, раньше совсем ему несвойственное употребление. В связи с чем полностью утратило свой прежний смысл:
Всякая речь фюрера, пусть даже он в сотый раз повторяет одно и то же, — это историческая речь, любая встреча фюрера с дуче, пусть даже она ничего не меняет в текущей ситуации, — это историческая встреча… Любой праздник урожая — исторический, как и любой партийный съезд, любой праздник любого сорта; а поскольку в Третьей империи существуют только праздники — можно сказать, что она страдала, смертельно страдала от дефицита будней, подобно тому как организм может быть смертельно поражен солевым дефицитом, — то Третья империя все свои дела считала историческими.
Каждому читателю книги Клемперера — из тех, кто (как я) прожил большую часть своей жизни в Стране Советов, — сразу бросается в глаза прямо-таки поразительное сходство языка Третьей империи с нашим советским новоязом. Почти любому словечку из политического лексикона Третьего рейха, составленного Клемперером, можно найти соответствующий советский аналог. Но в данном случае простым сходством дело уже не ограничивается: тут надо говорить не о сходстве, а о прямом тождестве. Эпитет «исторический» у нас употреблялся точь-в-точь так же, как в гитлеровской Германии. Просто — один к одному.
И тут я уже (наконец-то!) вплотную подхожу к главному своему сюжету.
Перед очередным партийным съездом Мишу Шатрова — тогда еще не очень знаменитого, но уже достаточно известного драматурга, оседлавшего ленинскую тему, — озарила светлая мысль. Он уговорил двух своих коллег обратиться «наверх» с просьбой разрешить им присутствовать (в качестве гостей, разумеется) хотя бы на одном из заседаний готовящегося исторического съезда КПСС. Именно так это и было сформулировано в сочиненном им и подписанном всеми тремя прошении «на высочайшее имя».