Наш советский новояз
Шрифт:
Уже из всего этого видно, что Яков Иванович был человек непростой. И уж во всяком случае — незаурядный.
Но, пожалуй, ярче всего эта его незаурядность проявилась в принадлежащей ему краткой словесной формуле, которая не только повторялась изустно, но даже была однажды приведена Герценом (разумеется, с ссылкой на автора).
Формула была такая:
Совесть дается человеку для личного пользования, а в общих делах совесть заменяют указания начальства.
Мысль, заключенная в этой короткой фразе, не то чтобы поражала своей новизной. Но уж больно хорошо, а главное, откровенно она была выражена. (Тем, наверное, и заинтересовала Герцена.)
Впрочем, дело не только в удачном способе выражения. Сама эта идея выражала некоторые глубинные свойства русского национального (народного?) сознания.
Вот Лев Николаевич Толстой в последней главе «Анны Карениной» подробно пересказывает спор любимого своего героя — Константина Левина — с братом, Сергеем Ивановичем Кознышевым. Спор идет о российских добровольцах, бросившихся на волне якобы народного энтузиазма защищать своих кровных братьев и единоверцев сербов в их войне с турками.
Левин говорит, что частные люди (то есть добровольцы) не могут принимать участия в войне без разрешения правительства.
Он так поясняет свою мысль:
— Война есть такое животное, жестокое и ужасное дело, что ни один человек, не говорю уже христианин, не может лично взять на свою ответственность начало войны, а может только правительство, которое призвано к этому и приводится к войне неизбежно. В государственных делах, в особенности в деле войны, граждане отрекаются от своей личной воли.
Спор постепенно принимает все более крутой оборот, и в какой-то момент в него вмешивается (вернее, оказывается втянут) еще один, новый собеседник:
— Сознание своих судеб всегда есть в народе, и в такие минуты, как нынешние, оно выясняется ему, — утвердительно сказал Сергей Иванович, взглядывая на старика-пчельника.
Красивый старик с черной с проседью бородой и густыми серебряными волосами неподвижно стоял, держа чашку с медом, ласково и спокойно с высоты своего роста глядя на господ, очевидно ничего не понимая и не желая понимать.
— Это точно, — значительно покачивая головой, сказал он на слова Сергея Ивановича.
— Да вот спросите у него, Он ничего не знает и не думает, — сказал Левин. — Ты слышал, Михайлыч, об войне? — обратился он к нему. — Вот что в церкви читали? Ты что же думаешь? Надо нам воевать за христиан?
— Что ж нам думать? Александр Николаевич Император нас обдумал, он нас и обдумает во всех делах. Ему видней.
Несмотря на ироническую ремарку насчет того, что старик-пчельник, призванный в арбитры этого важного спора, слушал спорщиков «очевидно ничего не понимая и не желая понимать», сам Толстой в этом споре явно на стороне Левина, который неожиданно открывает для себя в кажущейся бессмысленной реплике человека из народа не только некую важную истину, но и единственно верный ответ на все эти роковые вопросы:
Он не мог согласиться с тем, что десятки людей, в числе которых и брат его, имели право на основании того, что им рассказали сотни приходивших в столицы краснобаев-добровольцев, говорить, что они с газетами выражают волю и мысль народа, и такую мысль, которая выражается в мщении и убийстве… Он говорил вместе с Михайлычем и народом, выразившим свою мысль в предании о призвании варягов: «Княжите и владейте нами. Мы радостно обещаем общую покорность. Весь труд, все унижения, все жертвы мы берем на себя; но не мы судим и решаем». А теперь народ, по словам Сергей Иванычей, отрекался от этого, купленного такой дорогой ценой права…
Это «купленное такой дорогой ценой» право, стало быть, состоит в том, чтобы снять с себя ответственность за принятие неких решений, не укладывающихся в его личные представления о том, что морально, а что аморально. Он, Левин, например, твердо знает, что мщение и убийство аморальны. Но при этом не говорит, что никто, никогда, ни при каких обстоятельствах не заставит его мстить и убивать. Он настаивает только на одном: чтобы сохранялся, оставался незыблемым тот, еще со времен призвания варягов принятый на Руси порядок, при котором «не мы судим и решаем».
Ну, а если эти самые варяги, которых призвали (или какие-нибудь другие, которых еще призовут) «нами володеть и княжить», если они — те, кому он «вместе с Михайлычем и народом» вверил (или вверит) право судить и решать, если тот же Михайлыч скажет: «Что ж нам думать? Кто там у нас нынче в Кремле сидит? Он нас и обдумает во всех делах. Ему видней», а тот, «кому видней», рассудит и решит, что надо мстить и убивать, — что он тогда запоет, наш умница Левин?
Русские цари и российские императоры не сомневались в своем праве судить и решать, потому что они были помазанники Божии. Владимир Ильич Ленин не сомневался в этом своем праве по другой — но не менее важной — причине: у него было сознание своей правоты, своей великой исторической миссии.
Ленин и те, кто шел за ним, победили в Гражданской войне по многим причинам. Но далеко не последней из них была та, что жестокостью и безоглядностью террора они далеко превзошли своих противников. Они легко перешагивали те моральные преграды, которые для их врагов были непреодолимы. Старая мораль не мешала им, она не стала препятствием на их кровавом пути. Ведь цель их была так безгранично велика, что для достижения ее — по слову Достоевского — все было дозволено.
Современники тех кровавых событий, не сумевшие отрешиться от старой морали, к основополагающему ленинскому тезису отнеслись с негодованием и ужасом. Но в хоре этих негодующих голосов уже тогда прозвучала и другая, насмешливо-ироническая нота.
Я имею в виду написанный в 1921 году роман Ильи Эренбурга «Необычайные похождения Хулио Хуренито и его учеников», а точнее — ту главу этого знаменитого в ту пору романа (она называется «Великий инквизитор вне легенды»), в которой главный его герой в сопровождении своего любимого ученика Ильи Эренбурга посещает Кремль и беседует с самим Лениным.
Вот небольшой фрагмент, заключающий эту их беседу:
— Сегодня в «Известиях» опубликован список расстрелянных…
Коммунист прервал Учителя возгласом:
— Это ужасно! Но что делать — приходится!
Я не видал его лица, но по голосу понял, что он действительно удручен казнями, что слова его не дипломатическая отговорка, а искренняя жалость человека, вероятно, очень добродушного, никогда никого не обижавшего.
Он продолжал:
— Мы ведем человечество к лучшему будущему. Одни, которым это невыгодно, всячески мешают нам. Прячась за кусты, они стреляют в нас, взрывают дороги, отодвигают желанный привал. Мы должны их устранять, убивая одного для спасения тысячи. Другие упираются, не понимая, что их же счастье впереди, боятся тяжкого перехода, цепляются за жалкую тень вчерашнего шалаша. Мы гоним их вперед, гоним в рай железными бичами. Дезертира-красноармейца надо расстрелять для того, чтобы дети его, расстрелянного, познали бы всю сладость грядущей коммуны!..
Он вскочил, забегал по кабинету, заговорил уже без усмешки, быстро, отчаянно выкашливая слова:
— Зачем вы мне об этом говорите? Я сам знаю! Думаете — легко? Вам легко — глядеть! Им легко — повиноваться! Здесь — тяжесть, здесь — мука! Конечно, исторический процесс, неизбежность и прочее. Но кто-нибудь должен был позвать, начать, встать во главе… Я под образами валяться не буду, замаливать грехи, руки отмывать не стану. Просто говорю — тяжело. Но так надо, слышите, иначе нельзя!..
Высунувшись, я увидел, как Учитель подбежал к нему и поцеловал его высокий, крутой лоб. Очумев от неожиданности и ужаса, я бросился бежать. Опомнился я только у кремлевских ворот, где часовой остановил меня и Хуренито, требуя пропуска.
— Учитель, зачем вы его поцеловали? От благоговения или из жалости?
— Нет. Я всегда уважаю традиции страны. Коммунисты тоже, как я заметил, весьма традиционны в своих обычаях. Выслушав его, я вспомнил однородные прецеденты в сочинениях вашего Достоевского и, соблюдая этикет, отдал за многих и многих этот обрядный поцелуй.
Сейчас, когда обнародованы бесчисленные ленинские письма и записки с однотипными требованиями: «Расстрелять как можно больше!», эта сцена многим, наверно, покажется слишком благостной, а образ Ильича, нарисованный ироническим пером Эренбурга, чуть ли даже не конфетным.
Сегодня более близким к реальности представляется иной образ Ленина: бездушного человека-автомата, холодно штампующего свои изуверские приказы.
Реальный Ленин, быть может, и в самом деле не был тем интеллигентом-истериком, каким его изобразил Эренбург. Но есть свидетельства, отчасти подтверждающие эту эренбурговскую версию.
Н.И. Бухарин рассказал однажды, что в ночь после разгона Учредительного собрания (они сидели в тесной компании) Ленин попросил кого-то из участников события подробно рассказать о том, как все это происходило. Слушал, слушал и вдруг стал смеяться. Смеялся он долго, повторял про себя какие-то слова рассказчика и все смеялся, смеялся. Весело, заразительно, до слез. Хохотал.
«Мы не сразу поняли, — закончил Бухарин свой рассказ, — что это истерика. — И добавил: — В ту ночь мы боялись, что мы его потеряем».