Nature Morte. Строй произведения и литература Н. Гоголя
Шрифт:
Посмотрим вновь на приведенный выше фрагмент из «Всякой всячины». С одной стороны, расположенные в ряд словечки (в основном, это глаголы, обозначающие определенный вид движения). С другой – пояснение, небольшой комментарий, указывающий на телесную (или мимическую) возможность, которая этим глаголом якобы представляется. Но когда вы вдумаетесь в эти пояснения и начнете учитывать все обстоятельства, предшествующие комментарию, вы сразу же убедитесь в том, что автор не понимает смысла многих корневых форм. И это более чем странно, ведь он настаивает на правоте своего толкования, отменяя очевиднейшую оматопоэтическую связь слова с образом (о которой хорошо знает и прекрасно пользуется в других контекстах). Можно повторять один и тот же вопрос: почему наян – «назойливый человек», а прокурат – это «проказник», а воскрица – «малого роста, ловкая, бойкая женщина»? Повторять вопросы, но так и не найти ответ. Приписывать Гоголю некомпетентность в вопросах языка тоже не выход. Скорее другое: он видел в «старых непонятных словах» образы (в подавляющем числе телесные, психомоторные), которые в современном литературном опыте могут обрести подлинный смысл. Как они звучат, как они слышатся сегодня, то они и означают; так присущая им избыточная миметическая энергия выплескивается звуковым взрывом за границы языка. По архиву Гоголя можно судить, что его интересует все что угодно, но только не человек как он есть в повседневном существовании и судьбе. Человеческий мир изучается только с нечеловеческих точек зрения (ни антропоморфно, ни экзистенциально не преобразуемых). Словечки – еще и пункты наблюдения за человеческим с позиций нечеловеческого. Рождению персонажа предшествует появление набора или даже целой коллекции «словечек» (выделяются наиболее курьезные и «неслыханные»). Например, памятный список поразительных собачьих пород, поддерживающих характерную маску Ноздрева: «Вошедши на двор, увидели там всяких собак, и густопсовых, и чистопсовых, всех возможных цветов и мастей: муругих, черных с подпалинами, полво-пегих, муруго-пегих, красно-пегих, черно-ухих, серо-ухих… ‹…› Тут были все клички, все повелительные наклонения: стреляй, обругай, порхай, пожар, скосырь, черкай, допекай, припекай, северга, касатка, награда, попечительница» [72] . Собрание «словечек», относящихся к ноздревскому бытованию в качестве «помещика-собачника», конечно, этим не ограничивается: словечки становятся вещами, обретают вещественную зримость и место, откладываются про запас, вступают в игру уподоблений и подобий. Гоголь, бесспорно, понимает свою зависимость от «словечек», но доводит ее до абсурда, когда в «Мертвых душах» пытается параллельно тексту развернуть лексикон «бессмысленного». Например, делает сноску для того, чтобы объяснить слово фетюк («слово обидное для мужчины, происходит от фиты, буквы, почитаемой неприличною буквою»). А далее и совсем чудное слово: корамора – «…большой, длинный, вялый комар; иногда залетает в комнату и торчит где-нибудь одиночкой на стене. К нему спокойно можно подойти и ухватить его за ногу, в ответ на что он только топырится или корячится, как говорит народ» [73] . Словечко – изначальная единица гоголевской зауми. Казалось бы, именно отсюда необычный эффект тех несуразностей, ошибок, грамматических и синтаксических неточностей, которыми заполнены сочинения Гоголя. Но, с другой стороны, и особенно это касается глаголов, – необычные смещения и энергия, заключенная в каждом из них, чье значение не поддается стандартному переводу в ожидаемый образ движения. Одним словом, поразительное, великолепное косноязычие! Гоголь и не пытается следовать какой-либо реальной языковой норме, даже малороссийский диалект его ранних произведений вызывал у первых критиков серьезные сомнения [74] . С «верным отражением» современной жизни у Гоголя дела обстоят не лучше [75] . Другими словами, мы не можем найти место для литературной речи Гоголя: она кажется неестественной для истинно малороссийского уха, но также не укоренена в стандартном «правильном» русском языке эпохи. Ни там, ни здесь, а где? Что это – злонамеренное, возмутительное или «наивное» косноязычие, или немощь всякого промежуточного языка, которым трудно управлять, а вот его жертвой стать легко; этот язык странных словечек всегда имеет возможность занять воображаемое место другого языка, не занимая никакого.
72
Гоголь Н. В. Собрание сочинений. Том 5. («Мертвые души»). С. 73.
73
Гоголь Н. В. Собрание сочинений. Том 5. («Мертвые души»). С. 77, 91.
74
См., например: Манн Ю. «Сквозь видный миру смех…». Жизнь Н. В. Гоголя (1809–1835). М., 1994. С. 284–290.
75
Ср.: «Учиться у других он не любил, и вот каким образом объясняются те промахи, которые были замечены всеми в его сочинениях. Он не знал нашего гражданского устройства, нашего судопроизводства, наших чиновнических отношений, даже нашего купеческого быта; одним словом, вещи самые простые, известные последнему гимназисту, были для него новостью. Заглядывая в душу русского человека, подмечая все малейшие оттенки его душевных слабостей, вырывая это с необыкновенным искусством в своих произведениях, он не обращал внимания на внешнее устройство России, на все малые пружины, которыми двигается машина, и вот почему он серьезно думал, что у нас существует еще капитан-исправники, что и теперь еще возможно без свидетельств совершать купчие крепости в гражданских палатах, что никто не спросит подорожной у проезжего чиновника и отпустит ему курьерских лошадей, не узнав фамилии, что, наконец, в доме губернатора, во время бала, может сидеть пьяный помещик и хватать за ноги танцующих гостей. И много, очень много подобных несообразностей можно отыскать в сочинениях Гоголя». (Вересаев В. Гоголь в жизни. С. 404.)
«Он не научился даже хорошо русскому языку: указанных ему ошибок он намеренно не исправлял; впрочем, в украинских рассказах на постоянном перебое русских и украинских языковых элементов основано большинство его стилистических приемов; поэтому нелепы были бы попытки “исправлять” Гоголя, даже только орфогра фически, и поэтому же так ослабляется впечатление от этих рассказов в украинских переводах, уничтожающих языковую “двупланность”. Но и в позднейших произведениях Гоголя, не связанных с украинской тематикой, у него масса украинизмов и оборотов вообще не свойственных никакому языку: он постоянно пишет “ребенки” (“ребенки кричат”), “котенки”, “схватился со стула” (украинское “схопився зi стула”), употребляет несуществующее в русском языке ругательство “печник гадкий” (вероятно, украинское “пичкур”, т. е. лежебока) и т. д.» [76] .
76
Чижевский Д. И. Неизвестный Гоголь – Н. В. Гоголь. Материалы и исследования. М.:, «Наследие», 1995. С. 205.
Тынянов указал на причины, побудившие Гоголя (раннего и среднего периода) к систематическому использованию языка словечек; правда, нельзя согласиться с его предположением, что Гоголь сознательно использовал «диалекты» (в широком смысле).
«Диалектические черты в языке Гоголя вовсе не ограничиваются одними малорусскими и южнорусскими особенностями; в его записной книжке попадаются слова Симбирской губернии, которые он записывал от Языковых, “Слова по Владимирской губернии”. “Слова Волжеходца”; наряду с этим много технических слов (рыбная ловля, охота, хлебопашество и т. д.); виден интерес к семейному арго: записано слово “Пикоть”, семейное прозвище Прасковьи Михайловны Языковой; попадаются иностранные слова с пародической, смещенной семантикой, ложные народные этимологии (мошинальный человек – мошенник, “пролетарий” от “пролетать”), предвосхищающие язык Лескова. В “Мертвых душах” попадаются северно-русские слова (“шанишки”, “размычет” и др.) Заметим, что Гоголь записывает слова (в записную книжку) очень точно, но в семантике нередко ошибается (так, он смешивает “подвалка” и “подволока” – слова с разными значениями и т. д.); по-видимому, семантикой он интересуется меньше, нежели фонетикой. Внесение мнимых диалектических черт (в “Мертвых душах” особенно слабо мотивированное) было сознательным приемом Гоголя, подхваченным последующей литературой. Подбор диалектизмов и технических терминов (ср. в особенности названия собак: муругие, чистопсовые, густопсовые и т. д.) обнаруживает артикуляционный принцип» [77] .
77
Тынянов Ю. Поэтика. История литературы. Кино. М.: Наука, 1977. С. 205.
Можно те же грамматические ошибки Гоголя объяснять «незнанием». И этого было бы вполне достаточно. Тем более, известно, что он был готов исправлять их. Но если эта неправильная грамматика – и гоголевское косноязычие в целом – приобрела в его письме доминирующее значение, а в этом мы привыкли видеть удивляющую до сих пор особенность его языка, – тогда что? Ведь грамматика контролирует все причинно-логические связи языка, она принуждает к литературному стандарту употребления речи и письма. Иначе у Гоголя: высказывание ставится в зависимость от словечек, которые, в сущности, отменяют всякий смысл, грамматически и синтаксически сообщаемый. Известная «неграмотность» Гоголя, от которой он, как известно, с трудом избавлялся (не без помощи высокопоставленных ученых друзей, издателей его произведений), оказалась не недостатком, а преимуществом: одним из поводов активного изобретательства собственного языка, некоего проекта новояза внутри пушкинского литературного языка [78] .
78
Ср.: «Стиль Гоголя – мимо грамматики: до и после; грамматика некто в сером: стоит и уличает; а Гоголь и без нее – великий стилист; стиль не обусловлен грамматикой…» (Белый А. Указ. соч. С. 282.)
В результате – следующий вывод: необычность литературы Гоголя может быть отчасти объяснена тем, что он попытался привить великорусскому языку малороссийский диалект [79] . И получал все эффекты стиля именно за счет использования разрыва-пропасти, что открылся между языками: другим (или малым) и великим. Отношение между стандартом пушкинского литературного языка (а это корпус необходимых правил письма) и диалектом (искусством «сказа/сказывания», «детской наивной байкой» и подвижной поэтической речью, свободной от диктата нормы) может быть понято только с точки зрения единой политики имперского языка. Малые языки всегда составляли части имперского, были включены в него, но на правах языков запрещенных или исключаемых, своего рода пред– языков, языков-гетто, языков-резерваций. Гоголевский язык на первых порах опознавался как язык низких жанров (фарсово-водевильный), а поэтому казался служебным, «служил» целям развлечения публики. По отношению к имперскому языку малый язык литературы был еще слаб и не мог оказать ему достойного сопротивления (достаточно вспомнить холодный прием «Ревизора»; только покровительство Николая I позволило Гоголю пережить неудачу первой постановки). И все-таки, даже оставаясь на стороне смеховой поддержки господствующего языка, малая литература пытается выйти за границы имперского влияния. Замечание Пушкина – «Боже, как грустна Россия!», высказанное после прочтения первых глав «Мертвых душ», – как раз подчеркивает отношение имперского писателя, представителя высшего класса, к профетизму, предсказательной функции и народности малой литературы. Малая литература не знает, что делает, она не подражает высшему образцу, хотя и объявляет это главной задачей (но скорее отменяет его в поэтическом эксперименте). Напротив, великая имперская литература старается все понять, представить в виде литературно цельного произведения любой фрагмент реального опыта. За неясным и бессмысленным, маргинальным великая литература предполагает наличие тайного смысла, утраченного или намеренно искаженного, до которого обещает добраться. Гоголь же невольно (как потом в разное время и с разным успехом Ф. Достоевский, А. Белый, А. Платонов, А. Введенский и Д. Хармс и многие литературы, принадлежащие к ветви малых, других) пытается оказать сопротивление имперской литературе выдумыванием особого языка, языка словечек. Итак, другая или малая литература тогда, когда она следует аутентичной практике, экспериментальной, противопоставляет литературе великого имперского языка то, что та должна исключить, признать маргинальным, «несущественным» и бессмысленным. Замечу, что часто малая литература находит объяснение в усердных филологических штудиях, тем самым включается в модель имперской классической литературы (как «жанр», «направление», «идеология» или «мировоззрение»). Как только Гоголь осознает свое религиозно-мессианское предназначение, он тут же отказывается от экспериментальной (смеховой) игры в словечки, теряет интерес к созданию малого, революционного языка [80] . Православно-имперская языковая модель получает выражение в гоголевских образцах иных литературных жанров: письме-инструкции, исповеди, завещании и проповеди.
79
Свое отношение к идеалу «русского литературного языка» Гоголь выразил предельно точно: «Впрочем, если слово из улицы попало в книгу, не писатель виноват, виноваты читатели, и, прежде всего читатели высшего общества: от них первых не услышишь ни одного порядочного русского слова, а французскими, немецкими и английскими они, пожалуй, наделят в таком количестве, что не захочешь, и наделят даже с сохранением всех возможных произношений, по-французски в нос и картавя, по-английски произнесут как следует птице и даже физиономию сделают птичью и даже посмеются над тем, кто не сумеет сделать птичьей физиономии; а вот только русским ничем не наделят, разве из патриотизма выстроят для себя на даче избу в русском вкусе. Вот каковы читатели высшего сословия, а за ними и все причитающие себя к высшему сословию! А между тем, какая взыскательность! Хотят непременно, чтобы все было написано языком самым строгим, очищенным и благородным, словом, хотят, чтобы русский язык сам собою спустился вдруг с облаков, обработанный как следует, и сел бы им прямо на язык, а им бы больше ничего, как только разинуть рот да выставить его». (Гоголь Н. В. Собрание сочинений. Том 5 («Мертвые души»). С. 164.)
80
Об этом можно найти множество свидетельств в переписке Гоголя.
Еще раз хочу повторить, что в нашем определении другая литература – та, которая пытается индивидуализировать язык, приспособить его к собственным нуждам автономии и протеста, даже под угрозой потерять смысл, стать маргинальной, даже заживо погребенной своим временем. И это действие политическое – вызов доминирующему культурному стандарту языка (тому, которому все следуют и понимают). Правда, различие между великой имперской и другой литературами кажется иногда относительным, поскольку язык Толстого, Тургенева, Бунина, Чехова или Куприна не исключает эксперимент, например, тематическую или предметную новизну. Однако великая литература в отличие от малой не рискует делать ставку на автономизацию литературного произведения, она блюститель канонов и стандартов русской языковой практики. Такой эксперимент ограничил бы ее мировоззренческие, стилевые и жанровые возможности. Напротив, экспериментирующая, другая литература создает язык, который отрицает общепринятое понимание образца, и, возможно, весь эксперимент обращен к разрушению, иногда вполне осознанному, удобопонятности мировой (или региональной) языковой модели. Известны прекрасные образцы футуристической, дадаистско-сюрреалистической атаки. Другая литература – не та, которая желает стать великой и имперской (хотя Гоголю и Достоевскому часто приписывают такое желание), а та, которая не может быть иной, т. е. она может быть только другой, индивидуализирующей опыт, как будто общий для всех, на самом деле так и остающийся невостребованным. В центр общего массмедийного интереса ей не попасть, она занимает место на культурной периферии, и оно неизменно.
II. Число и ритм
1. Экономия письма
Разобьем процесс рождения произведения на несколько стадий по аналогии с шаманским сеансом гадания (или колдовской игры в куклы). Пускай произведение (на первой стадии) представляет собой пустую корзину, олицетворяющую изначальный хаос. Гадальщик берет корзину, в которой собраны как попало разные магические фигурки, олицетворяющие страсти, правила поведения, поступки (числом от 20 до 30 и больше). Сначала фигурки несколько раз подбрасываются, потом изучаются только те из них, которые оказались наверху (подобно тому, что происходит при выпадении чисел в лотерее, на рулетке или в картежной игре). Если же при следующем подбросе опять выпадают те же самые, то это значит, что не только они сами, но и их отношения с другими фигурками имеют смысл и скрытое тайное значение. «Гадальщик исследует три или четыре верхних предмета – по отдельности, в сочетании и по их относительному месту (высоте) в куче. Прежде чем начать подбрасывание, он задает своему аппарату (корзине) вопрос. Затем он трижды совершает подбрасывание, после каждого раза перекладывая несколько верхних предметов в низ кучи, прежде чем начать новое подбрасывание. После третьего подбрасывания он задает своим консультантам вопрос, который был задан ему самому, как утверждают ндембу, посредством распределения предметов в корзине. Если один и тот же предмет три раза подряд оказывается наверху, то одно из его различных значений признается несомненной частью ответа, который ищет гадальщик» [81] . Итак, от первой стадии, стадии заполнения, когда корзина еще беспорядочно заполнена фигурками, переходим ко второй – стадии отбора. Фигурки отбираются на основе принципа случайного повторения (выпадения «счастливого» числа). Нужно подбрасывать несколько раз (число подбросов оговаривается заранее), чтобы группа фигурок организовалась в коллекцию, а их внутренние связи установились бы имманентным образом. И, наконец, третья – стадия оживления. Поскольку каждая фигурка имеет постоянные «качества», то вместе с другими она образует конфигурацию, сцену, получающую значение ответа на вопрос.
81
Тернер В. Символ и ритуал. М.: Наука, 1983. С. 51–52.
Сравним теперь все сказанное с правилами письма, которых, как советует Гоголь, следует придерживаться начинающему автору. Совпадение поразительно. Эти правила просты:
«Словом, как делал Пушкин, который, нарезавши из бумаги ярлыков, писал на каждом по заглавию, о чем когда-либо потом ему хотелось припомнить. На одном писал: русская изба, на другом: Державин, а на третьем имя тоже какого-нибудь замечательного предмета, и так далее. Все эти ярлыки накладывал целою кучею в вазу, которая стояла на его рабочем столе; и потом, когда случалось ему свободное время, он вынимал наудачу первый билет; при имени, на нем написанном, он вспоминал вдруг все, что у него соединялось в памяти с этим именем, и записывал в нем тут же, на том же билете, все, что знал. Из этого составились те статьи, которые напечатались потом в посмертном издании его сочинений, которые так интересны именно тем, что всякая мысль его там осталась живьем, как вышла из головы» [82] .
82
Переписка Н. В. Гоголя. Т. 2. (Письмо к С. А. Аксакову от 10 (22) декабря 1844 года.) С. 58.
И далее, более пространное продолжение:
«Сначала нужно набросать все, как придется, хотя бы плохо, водянисто, но решительно все, и забыть об этой тетради. Потом через месяц, через два, иногда и более (это скажется само собою) достать написанное и перечитать: вы увидите, что многое не так, много лишнего, а кой-чего недостает. Сделайте поправки и заметки на полях – и снова забросьте тетрадь. При новом пересмотре ее новые заметки на полях, и где не хватит места – взять отдельный клочок и приклеить сбоку. Когда все будет таким образом исписано, возьмите и перепишите тетрадь собственноручно. Тут сами собой явятся новые озарения, урезы, добавки, очищения слога. Между прежних вскочат слова, которые необходимо там должны быть, но которые почему-то никак не являются сразу. И опять положите тетрадку. Путешествуйте, развлекайтесь, не делайте ничего, или хоть пишите другое. Придет час – вспомнится заброшенная тетрадь; возьмите, перечитайте, поправьте тем же способом и, когда снова она будет измарана, перепишите ее собственноручно. Вы заметите при этом, что вместе с крепчанием слога, с отделкой, очисткой фраз как бы крепчает и ваша рука: буквы ставятся тверже и решительнее. Так надо делать, по-моему, восемь раз. Для иного, может быть, нужно меньше, а для иного и еще больше. Я делаю восемь раз. Только после восьмой переписки, непременно собственной рукой, труд является вполне художественно законченным, достигает перла создания. Дальнейшие поправки и пересматриванье, пожалуй, испортят дело; что называется у живописцев: зарисуешься. Конечно, следовать постоянно таким правилам нельзя, трудно. Я говорю об идеале. Иное пустишь и скорее. Человек все-таки человек, а не машина» [83] .
83
Вересаев В. Гоголь в жизни. С. 421.
Итак, следует нарезать ярлыков с названиями нужных тем, затем собрать их в кучи («как это делал Пушкин») и оставить, а через некоторое время по мере надобности брать какой-нибудь ярлык наугад и записывать на нем все, что в данное мгновение приходит в голову. Затем повторить операцию, и так до тех пор, пока каждый из ярлыков не будет нагружен достаточным материалом. Только собранное в кучу может быть предуготовлено к переписыванию. Но собранное не приведено в порядок, а так и оставлено в своей первоначальной свободе и случайности: как собрано, так и выставлено. А что такое переписывание? Это поиски нужного ритма, желательно, для каждой вещи и персонажа (хотя это было невыполнимым условием для Гоголя). Переписывание – вот настоящая страсть Гоголя. Современники сообщают: «“Литургия” и “Мертвые души” были переписаны набело его собственною рукой, очень хорошим почерком. Он не отдавал своих сочинений для переписки в руки других: да и невозможно было бы писцу разобрать его рукописи по причине огромного числа помарок. Впрочем, Гоголь любил сам переписывать, и переписывание так занимало его, что он иногда переписывал и то, что можно было иметь печатное. У него были целые тетради (в восьмушку почтовой бумаги), где его рукой каллиграфически были написаны большие выдержки из разных сочинений…» [84] . За копированием и переписыванием с каллиграфическим усердием – несомненный психотерапевтический эффект.
84
Письмо к С. А. Аксакову от 10 (22) декабря 1844 года.) С. 485.
В другом месте: «Часто приходя звать его к обеду, я с болью в сердце наблюдала его печальное, осунувшееся лицо; на конторке, вместо ровно и четко исписанных листов, валялись листки бумаги, испещренные какими-то каракулями; когда ему не писалось, он обыкновенно царапал пером различные фигуры, но чаще всего – какие-то церкви и колокольни». (См. также: Эпштейн М. Князь Мышкин и Акакий Башмачкин. К образу переписчика / М. Эпштейн. Парадоксы новизны. М.: Советский писатель, 1988. С. 65–80.)
И вот на что еще следовало бы обратить внимание.
Интерес Гоголя к мировой истории и географии может быть объяснен радостью переписывания, повторением чужих ритмов. Ведь никакая «жизненная история» им не разрабатывается, она сразу и целиком дана (в виде происшествия); остается лишь собрать соответствующий материал, отображающий ее основные линии, и подготовиться к переписыванию. Не писать, а именно пере– писывать, покорно следуя раз открытому ритмическому образцу. Да разве иным способом можно было бы освоить этот громадный исторический материал? Только телесное вживание в некий ритм исторического и географического письма был надежным средством обретения знания.