Назначение поэзии
Шрифт:
Китс, на мой взгляд, тоже крупный поэт. Меня не радует "Гиперион": здесь есть великие строки, но я не уверен, что это великая поэма. Он велик уже одними одами — особенно "Одой к Психее". Но меня занимает не столько степень этого величия, сколько его особенность — она более отчетливо проявляется в его письмах, чем в поэзии; в отличие от уже рассмотренных авторов, Китс в этом отношении, как мне кажется, более всего напоминает Шекспира [31] .
Его письма, без сомнения, наиболее примечательные и важные из всех, когда-либо написанных английскими поэтами. Время должно было изменить юношеское самомнение Китса. Его письма таковы, какими должны быть письма: прекрасные мысли появляются неожиданно, между пустяками, они не вводятся специально и не выпячиваются. Его наблюдения над "Цыганкой" Вордсворта в письме к Бейли 1817 г. — критика высокого качества и глубокой проницательности: "Кажется, если бы Вордсворт задумался поглубже на минуту, он бы вообще не написал стихотворения. На мой взгляд, оно написано в самом приятном для него расположении духа — это что-то вроде интеллектуального ландшафта, а не поиск истины".
31
Я не читал книгу м-ра Марри "Китс и Шекспир": возможно, я скажу то, о чем м-р Марри лучше и полнее написал в своей книге. Я уверен, что он более глубоко, чем я, размышлял над этой темой.
Через несколько дней он пишет тому же корреспонденту:
"Я должен, между прочим, сказать одну вещь, которая недавно пришла мне в голову и увеличила мое Смирение и способность подчиняться, и вот эта истина: Гениальные Люди в своем величии подобны неким эфирным препаратам, действующим на Массу нейтрального интеллекта, — но не имеют никакой индивидуальности или определенного характера — я бы назвал большую часть тех, кто имеет собственное я, Людьми Власти" [32] .
32
М-р Герберт Рид цитирует этот отрывок в работе Форма в современной поэзии, но в своих рассуждениях заходит так далеко, что я бы добровольно за ним не последовал.
Подобное замечание, в устах такого молодого человека как Китс, может быть исключительно следствием гениальности. Едва ли есть хоть одно высказывание Китса о поэзии, которое при внимательном рассмотрении и с необходимой поправкой на трудности коммуникации, не оказалось бы верным, и более того — верным для более крупной и зрелой поэзии, чем поэзия Китса.
Но я втянулся в рассуждение о блестящих и глубоких наблюдениях, рассыпанных в письмах Китса, и боюсь, что не удержался бы от дальнейших замечаний о достоинстве самих писем как эпистолярных образцов (не потому, что в письмах нужны образцы) и о том, что они открывают привлекательную личность. Я намеревался, в этих узких рамках, только сослаться на них как на свидетельства поэтического ума, весьма отличного от тех, о которых шла выше речь. Высказывания Китса о поэзии, брошенные в ходе частной переписки, основаны большей частью на интуиции и не имеют явного отношения к его собственной эпохе, так же как сам он не обнаруживал сколько-нибудь глубокого интереса к общественным делам — хотя обращаясь к ним, проявлял интеллектуальную тонкость и проницательность. Вордсворт обладал особой восприимчивостью к социальным изменениям. И Вордсворт и Шелли теоретизировали. У Китса нет теории, и она ему не нужна — это чуждо его умственному складу. Если Вордсворт и Шелли являются представителями своей эпохи, ее голосом, то про Китса этого сказать нельзя. Но мы не можем упрекнуть Китса в том, что он уклонялся или отказывался от этого. Он был просто занят своим делом. У него не было теорий, но как поэт он обладал "философским" умом — в том же смысле, хотя и в меньшей степени, чем Шекспир. Его занимало только высшее предназначение поэзии; но это не значит, что другие поэты не могут по праву и иногда по обязанности использовать ее иначе.
Мэтью Арнольд
3 марта 1933
"Приход к власти демократии в Америке и в Европе не станет, как на это надеялись, гарантией мира и цивилизованности. Это победа невежд, которых никакая школа не в состоянии наделить умом и здравым смыслом. Похоже на то, что мир вступает в новый этап опыта, отличающийся от всего, происходившего ранее, в котором должна существовать новая дисциплина страдания, призванная приучить людей к новым условиям".
Я привел эти слова отчасти потому, что они принадлежат Нортону [33] , отчасти потому, что они не принадлежат Арнольду. Две первые фразы вполне могли бы принадлежать Арнольду. Но третья — "новый этап опыта, отличающийся от всего, происходившего ранее, в котором должна существовать новая дисциплина страдания", — эти слова не только не принадлежат Арнольду, но мы сразу же понимаем, что они и не могли быть им написаны. Едва ли Арнольд предвидит новый этап опыта; и хотя он и говорит с нами о дисциплине, но это дисциплина культуры, а не дисциплина страдания. Арнольд олицетворяет период застоя, период относительной и ненадежной стабильности, явившийся, правда, короткой остановкой в бесконечном марше человечества в каком-то, или в любом, направлении. Арнольд не реакционен и не революционен; он обозначает определенный период времени, так же, как Драйден и Джонсон до него.
33
Письмо Лесли Стивену от 8 января 1896 г.
Даже если то удовольствие, которое мы получаем от произведений Арнольда, его прозы и стихов, оказывается умеренным, все же он является, в некоторых отношениях, наиболее удовлетворительным литератором своего времени. Вы, конечно, помните его известную критическую оценку поэтов той эпохи, которую я только что рассматривал; оценку, которая, скорей всего, для своего времени была поразительно смелой. "В английской поэзии первой четверти этого века, — говорит он в работе "Функция критики", — было много энергии, много творческой силы, но знала она недостаточно". Мы, я думаю, не ошибемся, если добавим, что у Карлейля, Рёскина, Теннисона, Браунинга было много энергии, много творческой силы, но им не доставало мудрости. Порой им не хватало образования, а их знание человеческой души часто оказывалось неполным и неглубоким. Арнольд не был человеком высокой образованности или огромной эрудиции, и кроме того, он не был ни низвержен в ад, ни вознесен на небеса; но то, что он действительно знал, о книгах и людях, было, в своем роде, гармонично выстроено и четко рассортировано. После пророческих безумств конца восемнадцатого и начала девятнадцатого века он как-будто появляется перед нами со словами: "Эта поэзия очень мила. Прециозная и небрежно написанная, иногда она бывает по-настоящему глубока; кроме того, она чрезвычайно оригинальна; но продолжая двигаться вот так, наобум, вы никогда не сможете основать и поддержать традицию. Есть менее заметные достоинства, которые лучше проявлялись в другие периоды и в других странах: на них надо обращать внимание, их нужно использовать в поэзии, в прозе, в беседе и в быту; в противном случае вы обрекаете себя на наслаждение лишь судорожными и мимолетными вспышками литературного мастерства, и вы никогда как народ, как нация, как раса, не получите полностью сформировавшейся традиции и личности". Как бы мы хорошо не впитали в себя предшествующую литературу и предшествующую культуру, мы не можем себе позволить игнорировать Арнольда.
Я уже как-то пытался показать некоторые слабые стороны Арнольда, проявлявшиеся тогда, когда он углублялся в те области знаний, для которых его рассудок был не приспособлен, и в которых он не разбирался. В философии и теологии он был недоучкой; в религии — филистером. Более приятная задача — определить ограниченность человека в той области, где он компетентен, так как здесь определение ограниченности может, в то же время, стать выявлением достоинств писателя. В отношении техники поэзия Арнольда не представляет большого интереса. Это академическая поэзия в лучшем смысле; лучшее, что может вырасти из надежд, которые подавала поэма-лауреат. Когда он не бывает просто самим собой, он совершенно свободно чувствует себя в профессорской мантии: "Эмпедокл на Этне" — одна из самых прекрасных когда-либо написанных академических поэм. Он примерял и другие платья, которые шли ему меньше; "Тристан и Изольда" и "Покинутый Мерман" представляются мне ни чем иным как шарадами. "Сохраб и Рустам" — прекрасная вещь, но не такая прекрасная, как "Gebir"; и в классическом стихе Лэндор, с его более тонким слухом, постоянно превосходит Арнольда. Но Арнольд — поэт, к которому с удовольствием возвращаешься. Конечно, после общения с отбросами общества начала века, приятно побыть в компании человека qui sait se conduire [34] ; однако Арнольд — это нечто большее, чем приятный Профессор Поэзии. При всем своем высокомерии, при всей утонченности и официальности, Арнольд более откровенен с нами, чем Браунинг, более откровенен, чем когда-либо бывает Теннисон, за исключением некоторых моментов, например, страстных порывов в "In Memoriam". Он — поэт и критик периода ложной стабильности. Такие его произведения как, например, "Литература и Догма", кажутся мне героической попыткой уклониться от предмета спора, стать посредником между Ньюменом и Гексли; но его поэзия, лучшая ее часть, слишком искренна для того, чтобы использовать что-то иное, кроме его подлинных чувств беспокойства, одиночества и неудовлетворенности. Иногда его ограниченность проявляется достаточно ясно. В его работе "Исследование поэзии" несколько абзацев посвящено Бернсу, и для англичанина, и англичанина своего времени, Арнольд понимает Бернса очень хорошо. Но покровительственный тон Арнольда раздражает меня — возможно потому, что я испытываю симпатию к таким маленьким угнетенным народам как шотландцы; и конечно же, я подозреваю Арнольда в том, что он помогает закрепить полностью ошибочное представление о Вернее как о единственном поэте-самоучке, писавшем на диалекте английского языка, вместо того, чтобы определить его как декадентского представителя обширной и чуждой традиции. Но он говорит (пользуясь случаем упрекнуть страну, в которой жил Берне): "нельзя отрицать, что общение с прекрасным миром — прей-, мущество для поэта", и это замечание, как мне кажется, выдает ограниченность его автора. Жить в прекрасном мире — это, без сомнения, преимущество для человека вообще. Но так ли это важно для поэта? Конечно, под Прекрасным мы понимаем самые разные вещи. Но основное преимущество для поэта состоит не в наличии прекрасного мира, с которым он мог бы общаться, а в способности заглянуть и под красоту, и под уродство; в способности увидеть и тоску, и ужас, и славу.
34
Который умеет себя вести (фр.)
Картины ужаса и славы не давались Арнольду, но он знал кое-что о тоске. Он много говорит об "утешительной" силе поэзии Вордсворта, и именно в связи с Вордсвортом он делает свои самые глубокие наблюдения о поэзии.
"Но когда же смертный час Европы
Вновь обретет исцеляющую силу Вордсворта?
Другие научат нас, как дерзать,
И как против страха нашу грудь закалить:
Другие дадут нам силы, чтобы терпеть —
Но кто, ах, кто заставит нас чувствовать?
Облако человеческой судьбы,
Другие бесстрашно встретят ею лицом к лицу —
Но кто, как он, сможет его избежать?" [35]
В его голосе всегда слышится сожаление, утрата веры, неуверенность, ностальгия:
И если любовь, то любовь тех счастливцев,
Которые, по крайней мере,
Мечтали, что два сердца могут слиться
В одно, и вера освободила их
От отчуждения, продолжающегося
35
Я привожу эти строчки не в качестве примера хороших стихов. Они написаны крайне небрежно. Четвертая строка чрезвычайно неуклюжа, шестая содержит напыщенный повтор. Выражение "избежать облака человеческой судьбы" нельзя назвать удачным. Тире, дважды использовано в конце строки, — симптом слабости, так же как и невыносимая манера Арнольда выделять слова курсивом.
Бесконечно, и не знали они своего одиночества,
Хотя и были не менее одиноки, чем ты.
Это вполне обычная сентиментальность; и наверное, более здравый комментарий к такой ситуации заключается в том, что если вам это не нравится, вы сможете с этим примириться; само же стихотворение не представляет из себя ничего особенного. Маргарита, в лучшем случае, — неясная фигура, не слишком страстно желанная и не очень подробно исследованная, не более чем предлог для ламентаций. Его личностная эмоция убедительна именно тогда, когда он имеет дело с внеличностным предметом. И если мы знакомы с его поэзией, то нас не удивляет, что в своей критике он ничего или почти ничего не рассказывает нам о своем опыте сочинителя, и что поэзия с точки зрения ее создателя его так мало интересует. Чувствуется, что поэзия принесла ему мало того волнения, того радостного растворения души в художественном творчестве, того глубокого и мимолетного облегчения, которое приходит в момент завершения работы и является главной наградой творчества. Поскольку во время чтения его критики мы можем позабыть, что он и сам поэт, то тем более важно напомнить себе, что его художественные и критические произведения являются по существу работой одного и того же человека. Та же слабость, та же потребность от чего-то зависеть, которые делают его академическим поэтом, делают его академическим критиком.
Время от времени, каждые сто лет или около этого, возникает необходимость в появлении критика, который бы пересмотрел прошлое нашей литературы и расставил поэтов и поэтические произведения в новом порядке. Суть такой задачи не революция, а реорганизация. То, что мы наблюдаем, — это отчасти та же сцена, но в другой, несколько расширенной перспективе; на переднем плане появляются новые и незнакомые объекты, они должны быть соотнесены с более привычными, которые в этот момент приближаются к линии горизонта, где все они, кроме самых значительных, становятся невидимыми для невооруженного глаза. Скрупулезный критик, вооружившись увеличительным стеклом, сможет уничтожить расстояние и ознакомиться с мельчайшими объектами на дальнем плане, сравнив их с мельчайшими объектами, находящимися рядом; он сможет точно оценить положение объектов, окружающих нас, и их соотношение во всем объеме этой гигантской панорамы. Эта метафизическая фантазия дает представление об идеале; но Драйден, Джонсон и Арнольд, каждый из них, выполнили задачу настолько, насколько им позволила слабая человеческая природа. Большинство критиков способны лишь на то, чтобы бездумно повторять мнение последнего мэтра; более независимые умы переживают период разрушения, нелепых преувеличенных оценок и сменяющих друг друга мод, продолжающийся до появления нового авторитета, который вводит определенный порядок. Необходимость новой оценки вызвана не просто тем, что проходит время и накапливается художественный опыт, и не тем неискренним стремлением абсолютного большинства человечества повторять мнение тех немногих, кто имел несчастье думать, и не стремлением сообразительного, но близорукого меньшинства породить неортодоксальные идеи. Она вызвана тем, что ни одно поколение не похоже на другое в своем интересе к Искусству; каждое поколение, как и каждая личность, привносят в размышление об искусстве свои оценочные категории, предъявляет к искусству свои требования, и по-своему видит его назначение. "Чистая" эстетическая оценка — это, на мой взгляд, только идеал, если не чистый вымысел, и так и должно быть, поскольку оценка искусства есть отношение людей, существующих и ограниченных в пространстве и времени. Ограничены и художник и публика. Для каждого времени, для каждого художника существует определенный сплав, необходимый для того, чтобы сделать металл пригодным для работы в искусстве; и каждое поколение предпочитает свой собственный сплав любому другому. Следовательно, всякий новый маститый критик полезен уже тем, что его ошибки отличаются от тех, которые допускал его предшественник; и чем длиннее у нас ряд критиков, тем больше исправлений можно внести.