Не-доросли. Холодные перспективы
Шрифт:
Потом Олешкевич поднялся, подошёл к нему и остановился рядом. Несколько мгновений смотрел в окно. Вздохнул.
– Удивительный город, – пробормотал он, чуть поёжившись. – Словно воплощённая мечта Великого Зодчего…
Габриэль за их спинами вздрогнул – Невзорович видел это отчётливо. Сам же Глеб, решив не обращать внимания на странности старшего приятеля, только поднял брови:
– Пан Мицкевич считает иначе…
– Вот как? – неожиданно заинтересовался Олешкевич, поворачиваясь к Глебу. – И что же он говорил?
– Вавилоном называл, – тепло улыбнулся Глеб, вспоминая наводнение и растрёпанную фигуру Мицкевича на постаменте Медного всадника. – Говорил, что слишком упорядоченный, слишком строгий. Слишком северный и холодный. Слишком мрачный. Словно русский азиатский деспотизм.
Губы художника тронула улыбка.
– Пан Адам – большой талант, но тут нужно быть скорее художником, а пан Адам – поэт. Впрочем, он не одинок в своём мнении… вот послушай:
Звучит на башне медь – час нощи,
Во мраке стонет томный глас.
Все спят – прядут лишь парки тощи,
Ах, гроба ночь покрыла нас.
Голос Олешкевича звучал торжественно, но русская речь после того, как за столом звучала только польская и французская, вдруг показалась Глебу почти незнакомой.
Сон мертвый с дикими мечтами
Во тьме над кровами парит,
Шумит пушистыми крылами,
И с крыл зернистый мак летит.
Верьхи Петрополя златые
Как бы колеблются средь снов,
Там стонут птицы роковые,
Сидя на высоте крестов.
Так меж собой на тверди бьются
Столпы багровою стеной,
То разбегутся, то сопрутся
И сыплют молний треск глухой.
Звезда Полярна над столпами
Задумчиво сквозь пар глядит;
Не движась с прочими полками,
На оси золотой дрожит.
– Кто это сочинил? – очарованно спросил Глеб, и губы Олешкевича вновь тронула улыбка.
– Семён Бобров, замечательный русский поэт, не оценённый соотечественниками… как видишь, не только поляку Петербург кажется мрачным и зловещим.
– Но не вам? – полуутвердительно спросил Невзорович.
Пан Юзеф покачал головой.
– Этот город прекрасен, Глеб… им мог бы гордиться сам великий Хирам Абифф, если бы ему довелось строить Петербург.
Габриэль снова вздрогнул, и Невзорович снова не обратил на это внимания.
– Кто это – Хирам?
– Великий Зодчий, – мечтательно ответил Олешкевич, чуть прищурив глаза и вглядываясь в очертания города за замёрзшим окном. – Строитель храма Соломона в Иерусалиме…
– Но он жил… – начал Глеб.
– Три тысячи лет назад, – пожал плечами пан Юзеф. – Его детище было чудом зодческого искусства, об этом сказано во всех старинных манускриптах. К сожалению, мы не знаем, как выглядел этот храм… да и Хирам не построил больше ничего – его убили. И только его ученики и подмастерья сохранили память об этом сквозь века.
Олешкевич шевельнул плечом, словно давая знать, что не хочет больше говорить об этом, и Глеб смолк, хотя и успел заметить, как облегчённо перевёл дух Кароляк, словно художник только что едва не рассказал Глебу что-то важное и тайное, такое, чего ему, мальчишке, знать пока не полагалось.
Дверь парадного примёрзла, и Глебу пришлось налечь на неё изо всех сил, чтобы она, с треском оторвавшись от придверин, наконец, отворилась. Сырой питерский морозец сразу ухватил за уши, и Глеб, приостановясь на широко расчищенной дворником дорожке от парадного к тротуару, обернулся к выходящему из парадного Габриэлю и потёр ухо перчаткой, чуть сдвинув фуражку набок.
– Холодно, – пожаловался он, улыбаясь, и Габриэль кивнул.
– Холодно, – серьёзно подтвердил он.
Репетир на часах Кароляка прозвенел три часа дня.
В этот миг откуда-то из-за дома донеслись вопли – пронзительный женский визг и пьяная мужская ругань. Невзорович вздрогнул и удивлённо покосился на угол дома, ожидая, что со двора вот-вот появится пьяная компания, но никто не появился, а крики продолжались.
– Что это? – удивлённо спросил Глеб, вслушиваясь, и на мгновение забыл даже о морозе.
– Где? – не понял Габриэль, поглубже натягивая цилиндр – европейская шляпа плохо грела голову.
– Вот эти крики, – пояснил Невзорович, вслушиваясь и потирая второе ухо.
– А, не обращай внимания, – махнул рукой Кароляк и криво усмехнулся. – В этом доме на первом этаже непорядочный дом, вход со двора… рубль с полтиной за час… – в его голосе слышалась быстро нарастающая горечь. – Так и живёт наш великий художник… рядом с курвёшником…
– Бордель, что ли? – не враз понял Глеб, быстро краснея, словно его макнули лицом в кипяток.
– Ну да, – ответил Габриэль как о само собой разумеющемся, покосился на Глеба и рассмеялся. – Да ты, я смотрю, живой бабы и не нюхал ещё, шляхтич… неужели ни одной доступной холопки поблизости не оказалось в Волколате или в Невзорах, а?
Глеб молчал, насупившись, щёки и уши полыхали. Хорошо хоть, мороз из-за этого не чувствовался.
– Ну ничего, мы это поправим, не стесняйся, как паненка перед гусаром, – сально ухмыляясь, сказал Габриэль, и Глеб смутился окончательно, даже в глазах защипало. От досады на себя и на Кароляка он готов был уже броситься на Габриэля с кулаками, но тот, уже не обращая внимания на Невзоровича, вдруг махнул рукой кому-то за его спиной. Глеб обернулся – фаэтон Кароляка уже остановился около тротуара, Теодор ёжился на облучке, кутаясь в тёплый русский тулуп.
– Он чувствует, что ли, когда ты выйдешь? – удивился Глеб, торопливо шагая к экипажу вслед за Габриэлем. Тот, посмеиваясь, покачал головой, стряхнул с цилиндра редкие снежинки – день был холодный, безветренный и малоснежный.
– У меня договорено с ним было, чтобы он в это время подъехал, – пояснил Габриэль, хватаясь за поручень фаэтона и распахивая дверцу.
– У твоего слуги есть часы? – удивление всё ещё не прошло, а вот вся злость на Кароляка вдруг куда-то подевалась. Глеб сказал себе, что Габриэль старше его, и он, Глеб, может быть, просто не понимает сурового мужского юмора, видимо, в мужских компаниях так и должно быть…