Не по торной дороге
Шрифт:
— Voyons un peu[162], М-r Огнев: к чему эти иеремиады?
— Они вырвались помимо моей воли… Простите!
Он церемонно наклонился.
— Ну что ваш процесс? — после небольшой паузы, переменила разговор Софи.
— Тянется.
— Есть надежда на благоприятное для вас окончание?
— Даже большая, как пишет мой адвокат… Mais pardon…[163] вы исполнили мою просьбу?
— Какую? — небрежно спросила Осокина.
— Относительно вашего мужа?
— А!.. Да, исполнила.
— Et votre mari?[164]
— Ne veut pas vous recevoir![165]
Франта передернуло.
— Je m'attendais a cela…[166] Он не может простить мне моего ухаживания за вами!
— Напрасно вы так думаете: муж мой не настолько мелочен, и в доказательство этого я играю и говорю с вами.
— Через полчаса это будет уже в прошедшем! — вздохнул Огнев.
— Даже ранее, — улыбнулась Софи, — я сию минуту ухожу в уборную: моя роль актрисы кончилась.
Она подала Огневу руку, которую тот осмелился хотя и слегка, но выразительно пожать.
— Mes affaires vont mal, — улучив минуту, пожаловался Леонид Николаевич Соханской, — cet ours ne veut pas me recevoir![167]
— Raison de plus[168], чтобы Софи захотела вас видеть! Потерпите немного, и мы все это устроим… Сколько я могла заметить, Софи что-то затевает и, если я не ошибаюсь, оборвется на своих затеях?
III
Две недели прошло со дня любительского спектакля, и в домашней жизни Осокиных не случилось ничего достопримечательного. Софья Павловна скучала, ездила к Соханской, где почти всегда, как бы невзначай, встречалась с Огневым, навещала родителей и Татьяну Львовну и весьма ловко запускала им крючочки насчет деспотизма и нелепых идей мужа, разыгрывая из себя будущую мать, сильно беспокоящуюся о печальной участи своих детей. Татьяна Львовна, и без того сокрушавшаяся о блажи Ореста, принимала сторону политичной племянницы, утешала ее, как могла, но вместе с тем, выпевала ей и то, что имела на сердце против Павла Ивановича.
— Остя — блажной, слов нет, — говорила она, — но и папенька твой не особенно хорошо поступает: как, скоро год минет, а он хоть бы вот эстолько за тобою дал! Ведь, не рассердись Соня, а люди говорят, что все-то приданое твое в кулаке унести можно — ну хорошо разве это?
Софья Павловна и сама прекрасно понимала, что это не хорошо; что гораздо приятнее бы было заполучить от папаши хотя малую толику, эдак тысяч двадцать примерно, но вместе с тем она знала и то, что Павел Иванович себе на уме и что почти бесполезно заводить с ним подобную материю. Татьяна Львовна, однако, убедила племянницу попытать счастья — и вот, однажды Софи заметила старику, что в городе чуть не в один голос кричат о его скупости и дурной привычке не держать данного слова.
— Репутация моя, Софья Павловна, сделана, — гордо возразил Ильяшенков, — и не в шестьдесят слишком лет заботиться мне о городских сплетнях. Два-три негодяя не подорвут составившегося обо мне десятилетиями хорошего мнения! Что я сказал — от того не отказываюсь: умру — все ваше.
Тем разговор и кончился; почтеннейший Павел Иванович вновь посулил дочери журавля в небе, а дать синичку в руки считал преждевременным: очень уж сжился его превосходительство с сей милой пташкой.
В то время как madame Осокину и тетушку Татьяну Львовну беспокоили корыстолюбивые мысли, в душе моего бедного героя шла тревога совершенно иного рода: он видел, что Софи скучает, недовольна своим положением — и горькая дума о том, что он «выдыхается» для жены, чаще и чаще начала приходить ему в голову. Сердце его сжималось, разочарование, тоска неразделяемого чувства, скорбь по недостигнутому идеалу, сознание, что любовь, та лучезарная любовь, которая так еще недавно пригревала его своими лазурными крыльями, отлетает от него, теряет свои блестящие краски, холодили ему сердце, отравляли его спокойствие. Дорого дал бы теперь Орест за то, чтобы повторились эти, канувшие в вечность, блаженные минуты, когда с прелестных уст Софи страстным полушепотом срывались слова любви, когда дрожащая, стыдливая прятала она свое горевшее лицо на его взволнованной груди!
Екатеринин день, кроме большого числа именинниц, принес сливкам р-ского общества еще немаловажное развлечение: не успел дежурный телеграфист переписать пришедшую на имя Осокина из Москвы, депешу, как об этом уже был осведомлен начальник станции, а затем, по заведенному в губерниях порядку, содержание телеграммы, конечно по секрету, было передано его близким — и чуть не полгорода узнало о том, что дядя Ореста при смерти, гораздо ранее, чем молниеносный рассыльный позвонил у дверей осокинской квартиры.
Весть о безнадежном положении Владимира Львовича не могла не потрясти впечатлительную душу Ореста, но не менее встревожила она и Софью Павловну, хотя и совершенно в ином смысле: теперь-то, перед отъездом мужа, приходилось ей испробовать свою силу над ним, и… или лечь костьми, или торжествовать победу.
Орест сам избавил жену от неприятных лавирований и тяжелой обязанности первой поставить вопрос о наследстве: собравшись в присутствие, он обратился к ней с следующими словами:
— Дорогая моя, смысл телеграммы таков, что мне нечего ждать выздоровления дяди… Уезжая, приготовившись ко всему дурному, я опять напоминаю тебе о том, что я говорил накануне нашего обручения: «Не приму я этого наследства». Тогда ты изъявляла готовность следовать моим взглядам, сочувствовала им, — не сомневаюсь, что и теперь, Соня, ты разделяешь мои убеждения?
Вопрос поставлен был ребром; Софи чувствовала это и, Боже мой, сколько разнообразных планов мелькнуло в ее голове, сколько противоположных ощущений потрясло ее взволнованную душу!
— В то время, Орест, — отвечала она не совсем спокойно, — я была еще неопытна; я не могла сознавать всей непрактичности твоего намерения. Передо мной была только идея, которую я приветствовала потому, что она была высока и честна. Но, сделавшись женщиной, раздумавшись над жизнью, где деньги играют главную роль, приготовившись, быть может, быть матерью, я взглянула на это иначе: хороша твоя идея, Орест, но будущие дети мне дороже ее; не поворачивается у меня язык дать теперь свое согласие на их бедность!
Осокин был неприятно изумлен; даже нетерпение выразилось на его лице.
— По-твоему, Софи, — горячо возразил он, — наши будущие дети рискуют быть бедными, если не кутать их в бархатные шубки, не водить в брюссельских кружевах? Если на их крестины не созвана будет толпа народа и несколько бутылок шампанского не оприветствуют их появление на свет?.. Нет, не так понимаю я бедность; наши дети не пойдут протягивать руку, не будут страдать от голода или дрожать от стужи — и слава Богу! Им легче, чем другим, избрать прямую дорогу, дорогу чести и труда! Пусть в примере, который им дадут отец и мать, они приучаются к труду и поймут, что назначение человека — не блистать роскошью, не добывать деньги сомнительными путями, а работать на пользу свою и общую, созидать свое благосостояние не на плутнях и так называемых, торговых оборотах, а путем честным, трудовым… Пусть наградою будет им не лживая похвала накормленных ими гостей, не уважение к их богатству, а спокойная совесть, сознание своей правоты и чистота убеждений!
«Это просто пункт помешательства! — думала Софи. — Да его не сдвинешь с этой мысли!»
— Орест, — ласково сказала она мужу, — все, что ты говорил — прекрасно; но, друг мой, нельзя разве воспитать детей и приготовить из них полезных деятелей, не отказываясь от того, что посылает нам Бог?
— Нет! — быстро перебил жену Осокин. — Бог дал нам сердце и разум; с помощию их выработал я свои убеждения… К чему ж тогда добытая мною нравственная сила, если при первом удобном случае я не задумаюсь ею пожертвовать?
— Но, милый мой, — вкрадчиво заметила Софи, — кто дал тебе право судить так строго заблуждения других? Почему ты знаешь, что состояние, от которого ты теперь хочешь отказаться, не нажито подобно сотне других?
— Что оно нажито подобно тысяче других — об этом я и спорить не стану, Соня; но если прежде я бежал из дядиных раззолоченных палат потому, что в них мне душно было — не след мне теперь изменять своим убеждениям и сознательно, дрожащей рукой передавать тебе и детям деньги, от которых все время отрекался!