Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Не родит сокола сова (Сборник)
Шрифт:

— Да стеколку нечем было вытереть, — оправдывалась она, — клочочек и взяла.

Отец отмахнулся от нее и опять стал доступать до Ивана:

— Дак какая, говоришь, политика у нас?

— А какая у меня, елки зелены, политика, ежели кругом одна тайга?! — Иван улыбнулся круглым, в кроткой щетине, бурым лицом, заморгал белесыми, вроде коровьих, долгими ресницами, из которых, как из муравы, высверкивали голубичные глазки. — Закон – тайга, медведь – прокурор… Нету, ешкин кот, никакой политики. Так, бедные, без политики на корню и пропадам. Это у вас в деревне политики вагон и маленька тележка, а у нас-то, ехамор, откуль ей взяться?!

— Кого ты мелешь?! Как без политики жить?

— Ой, Петро Калистратыч, я и без газет всю политику прошел вдоль и поперек. Я ишо под стол пешком бродил, как тятя, Царство ему Небесно, всю политику втолковал, — где лаской, где таской. Кое чо запомнил, чему тятя учил…

— Ну и чо, паря, запомнил? – отец уперся в родича стылым, подбровным взглядом.

— А там и запоминать-то некого! Тятя учил: дескать, не бойся, Ванька, никого, кроме Бога одного. Кто неправдой живет, того Бог зашибет. А мой сказ: люблю того, кто не обидит никого. Не обижай…

— Не обижай! — хмыкнул отец. — А ежели вора за руку поймал?

— Не обижай, а так скажи, чтоб он почуял, что добра желаешь, что не от злого сердца учишь верно жить. Доброе слово и злыдня сдобрит, а злое и доброго озлит.

— Дурак ты, Ванька, либо приставляшься.

— Сам посуди, у нас на кордоне завсегда одна политика: человек подвернул, чаный ли, драный ли, — напои, накорми, спать уложи. А утром, ежли попросит, дак и подсоби, ежли дело доброе. А уж злое чо надумал, и сам пальцем не шевели, и ему отсоветуй, коль послухает.

— М-да-а, с тобой, паря, много не наговоришь. Тебе только с нашим Ванькой зубы мыть, патруски заливать… Иван, ты пошто такой глупый? – спросил отец сродника, и тот, не обижаясь, признался:

— У нас вода такая на Уде…

— Да-а-а, живешь и не ведаешь, чо и деется на белом свете. Как пень трухлявый

Отцу шибко зудело про политику потолковать — вроде как ладная закусь под выпивку; хотелось порассуждать об увеличении налогов на частную скотину, о неизбежном сокращении ее и увеличении совхозного и колхозного поголовья, чтобы со временем хозяйские дворы сплошь опустели, и всё, как по-загаданному партией, стало общим. Отцу, кулацкому сыну, по натуре ярому единоличнику, хотя и в партии бывал и в советских начальниках ходил, посетовать бы, что мужик скоро напрочь отобьется от земли и от хозяйства, потому что человек, как ни крути, привык любить свое: свой дом, свой огород, свою скотину, свой покос и свою пашню, свою семью и даже свое ремесло, какое тятя завещал. И мужик, когда Россию оборонял, то и оборонял, перво-наперво, свое, любимое, родимое, — свою землю, свой дом. И гиб за свою родову и родовое подворье, а потом уж за Россию и Сталина. Отец и начал рассуждать вслух: мол, ежли бы на хозяина опереться, на единоличника, государство бы так разбогатело, что Америке до нас гоняться да гоняться.

— Америке, поди, и теперь до нас далёко… Да и чо нам за ей гоняться?! Чо там доброго?! Живут, как нелюди, без Бога и царя в голове, и помрут, как непокойники… Но ты вот всё талдычишь: единоличник, единоличник, а народ у нас общинный по натуре, и как тут быть? Привыкли уж в колхозах робить. На миру, слышь, и смерть красна…

— Лодырей в колхозах расплодили…. Один с сошкой, семеро с ложкой… А ране хошь и земля была общинная, но поделённая меж хозяев. А сход… старики… приглядывали, чтоб не запустил ты землю, чтоб пахал и сеял. Иначе отбирали… Это тебе, паря, не колхоз – один прёт воз, трое понужают…

— Да-а, Петро Калистратыч, из тебя бы такой хозяин вышел, куды с добром. Я от, елки зелёны, не хозяин, хошь и тоже вроде на мужичью колодку лаженый. А тебе-то в ранешнее время о самую пору старостой быть, деревней править.

Отец невольно выпятил грудь, польщенный, заправил крылистые волосы и, острым соколиным взором, уставившись в отпотелое на ночь окошко, стал мечтать, как бы он по-хозяйски управлял деревней, как порол бы нещадно лодырей и недоделок. Иван же на его мечтанья непутево лыбился, а потом и вовсе, тихонечко заговорил с Ванюшкой, который так возле него и отирался. Отец умолк, протяжно глянул на своего бестолкового родича и жалостливо вздохнул:

— Да-а, Ваньтя, Ваньтя, дундук ты, дундук. На заимке, паря, живешь, мохом зарос, в бане сроду не моешься да пню горелому молишься. Скоро, поди, шерстью зарастешь и будешь напару со своим Михайлой в берлоге полёживать, лапу посасывать.

— Не пню я молюсь, а Христу Богу… православный же… А насчет шерсти, оно бы и ладно, ежли бы шкурой зарасти, — взбодрился Иван, набредя на забавную мыслишку. — Никакой бы, паря, заботы не знал, и душа б не болела, во что оболокчись. От бы жись-то пошла, елки зелены, не жись, малина. Сразу б гора с плеч, а то ведь одна печа, что одеть неча. А ишо охота побогаче расфуфыриться: дескать, вот и я, вот и я, вот и выходка моя. У нас же как, все кругом по одежке принимают. Вот мы и мантулим, как проклятые Богом, вот и горбатимся, пуп надрывам да грыжу наживам. А потом друг у друга рвем из рук, глотки готовы перегрызть за эти шмотки, навроде американцев, – отчего и войны… А ежли бы в шерсте-то ходили, елки-моталки…

Ванюшка, с восторгом хватая на лету всякое слово коки Вани, уже будто воочию видел, как его крестный на глазах затягивался шерстью и уже походил на резных осиновых лешачков, что привозил от тамошних щедрых русачков-ушканчиков.

— Верно, Еван, тебе на заимке и жить, шерстёй обросшим, — отец с нетаимой брезгливостью оглядел своего родственничка, низкорослого, кривоногого, в жеванном телятами, застиранном и зачиненном на локтях пиджачишке, надетом поверх старого свитера, в растоптанных сыромятных ичигах, смазанных перед дорогой пахучим дегтем.
– – Леший ты и есть, хошь и Богу молишься, и баба у тебя подстать – брачёха с бараньего гурта.

Вдовый Иван на поспех и посмех всей деревни сошелся с молодой, но тоже овдовевшей буряткой, – отец обозвал ее на здешний лад брачёхой, – которая осталась с двумя малыми на руках и с Иваном наплодила двух светлоглазых метисочек; вот деревне уже ничего и не оставалось, как признать лесную семью. Дулма, новая жена коки Вани, не похожая лицом на здешних коренных степняков, восточных бурят – шароглазая, с бурым румянцем на плитчатых скулах, — оказалась иркутской, западной буряткой, – хударя , как иронично дразнили таких восточные, – и была не просто крещена в церкви православной, но и, как мужик ее Иван Житихин, по-детски, не пытая блудливым умом, верила во Иисуса Христа, а посему напару с мужиком молилась и даже изредка – не ближний свет до города с храмом, – бывала на исповеди и причастии. Эта женитьба сродника на буряточке с ребячьим довеском долго смешила отца, он и теперь не упустил случая потешиться:

— Отхватил ты, паря, красу — долгую косу. Дивно искал-то?.. Русские-то бабы от ворот поворот, дак ты на бурятку позарился. Или тебе как, расплюса да щербата, но зато богата?..

— Да и я-то не сказать, чтоб шибко бравый, – виновато развел руками кока Ваня и вдруг выкрикнул тараторку:

Насил милку по себе,

Выбрал я в чужом селе.

Взглянула милка на меня,

Испужалась, как огня!..

— Ну, бурятка и чо?! — за Дулму горячо вступилась мать, которая, сгоношив мужикам стол, посиживала в уголочке, слезливо, жалостливо поглядывала на брата. — Может, не из красы, да красу-то не лизать, а дурака не отесать. Да опять же и побраве иных наших — с Бохана же, из-под Иркутску, а там бурятки на карымов лицом находят…

— Ты ее приучил посуду мыть? — настырно вязался опьяневший отец. — А то ить они сроду посудешку не моют. Как-то раз приехал к им на гурт — мужик еще живой был. Сели чай пить, Дулма и говорит: вы, мол, русские, любите, чтоб чисто, да тут же плюнула в миску, подолом вытерла и мне поставила. Вот ловко.

Поделиться с друзьями: