Не родит сокола сова (Сборник)
Шрифт:
— И жалею.
— Нет, ты, однако, у меня седни выпросишь, жалейка. Я ить долго чикаться не буду, разок дам, и закатишься. Пожалел он… Ты на себя сперва оглянись, а потом уж жалей. Давай, давай, выезжай.
Выглянула в ограду и мать:
— Ты куда это, брат, на ночь-то глядя?
— Ниче ему, вору, темна ночь — родная дочь, — ответил за Ивана отец, но мать даже глазом не повела в его сторону.
— Да вон еще метет-то как, да выпил. Лег бы в тепляке, поспал маленько. А на этого… — тут мать сбавила голос, — на этого Халуна нечего и обижаться, он завсегда такой: напьется, дурак дураком.
— Да я и не обижаюсь, сестрица, не обижаюсь. Тебя мне, Ксюша, жалко, замоталась ты, запурхалась. Но да терпи, Бог терпел, и нам велел. А там глядишь: дождик вымочит, солнышко высушит, — он растащил пошире створки ворот и пошел к саням, и в это же время из избы, быстро проскочив мимо отца, выбежал одетый Ванюшка и, прижимая к груди узелок, залез в сани.
— Ты куда?! — накинулась мать на него. — Ишь ты подвязался, собрался под шумок. Ну-ка слазь счас же, пока я палку не взяла.
— А пускай, Ксюша, едет, - попросил Иван сестру.
– И мне веселыше будет.
— Не дури, Ваня, не дури, не сомущай парня. Сам будешь впотьмах шарошиться и парня мне застудишь. Говорю тебе, пошел бы лучше в тепляк да лег, а утром по свету и поехал бы… А ты, парень, давай, давай, слазь, кому говорю! — мать потянула Ванюшку за шиворот, но парнишка ухватился за сани, и телогрейка вздыбилась, полезла на голову. — Отпустись счас же! Вот еще нашелся второй мазайка.
Ванюшка заплакал, вырвался из материных рук и убежал на скотный двор, оттуда в коровью стайку.
— А то бы, Ксюша, съездил, погостил, — восстал за крестничка кока Ваня.
— В другой раз как-нибудь. По теплу.
— Ну ладно, летом всей семьей приезжайте. Места у меня много, пол не пролежите.
Разговор ветром донесло до отца, который, все так же нахохлившись, торчал на крыльце.
— А-а-а, идите-ка вы все к бесу!
— Не надо и беса, коли ты здеся, — тихонько огрызнулась мать.
— Можете сейчас же собирать свои пожитки и мотать.
— Сейчас всех выпрет, закроется и будет выть как бирюк, — пожаловалась мать брату. — Пропасти на него нету.
— Не говори так, сестра, не гневи Бога ропотом… Жалей его, мается мужик… Раз, Ксюша, плачет, не засохла душа, живая, болит – вот и радость на Небесах… Так и живем, сестра: день во грехах, ночь во слезах… — как мог утешал ее брат. — А вы уж ему шибко не перечьте, ласково так… — скорей одуматся… Что уж тут поделаш, Ксюша. На все воля Божья…
— А я не пропаду! — уверял отец ревом. — Изба еще крепкая, жильцов пущу, еще и денюжка повалит. Так заживу, что и Машка не сарапайся, и Васька не чешись.
— Подавишься, мазайка, — сулила ему мать и прощалась с братаном, который уже выезжал со двора. – Ты уж, братка, тихонько езжай. Ой, беда, темь-то какая. Куда собрался на ночь глядя?!
— Ничего, сестрица, потихоньку доберусь, — заворачиваясь в козью доху, успокаивал ее братан. — Карюха дорогу знат, не собьется.
— Сам, гляди, не усни, – околеешь… Ночевал бы, дак нет же, заегозил… Ну, с Богом – мать привычно перекрестила брата в дорогу и, проводив подводу печальным взглядом, побрела к Варуше Сёмкиной.
4
Отец, наглухо заперев ворота и двери в избу, сивым бирюком горбился в сумрачнойт кути при сиротском, убавленном свете керосинки и ругался на чем свет стоит, плакал, и диковинная, лохматая тень раскачивалась по стенам, по печи. Забыв про материного брата, поносил сперва райповского завсклада Гошу Хуцана, потом Хитрого Митрия, отчего-то уже давно видя в нем своего наипервейшего врага, будто и сам Митрий своим грузным телом жал на него, Петра Краснобаева, когда-то чуть не первого мужика на весь СосновоОзёрск, будто и трактор его, копотный, ревущий, словно танк, норовил свалить с ног, раздавить в лепешку.
— Коне-ечно, на технике нонесь можно деньгу зашибать, — разговаривал он сам с собой или с кем-то незримо сидящим напротив, а может с дворовым псом Шаманом, которого, пьяный, впускал в тепло, коримл прямо с рук, давал вылизывать плошки, при этом то тискал его, покорного, то материл, а то и давал по шее. — А каково нашему брату, у которого руки одни, — он тряс жилистыми, иссохшими кистями. — А?.. Пропадать?.. Накоси выкуси! — целил в окошко крепким кукишом. — Рано хоронишь, рано, сами зароем кого хошь, — грозился отец и запевал. – Помирать нам рановато… А ты, Ваня-дурачок, лучше и глаз из тайги не кажи. С ходу, дундук, пропадешь. Задавит тебя Митька трактором… 0-ой, бединушки-беда…
Тут отец начинал плакать, однообразно вопить, причитать, покачиваясь на табуретке, при этом то поминал разъехавшихся, бросивших его старших ребят, какие бы подсобили ему на старости лет, то просил прощения у своего тяти Калистрата и за нынешнюю неладную жизнь и за то, что и сам когда-то вместе с Осипом Лямзиным кулачил крепких мужиков. И так он горько выл, что Шаман не мог вынести: ронял морду на отцовы колени и подывал. Вспомнив тятю, отец приносил старую посеревшую карточку, с которой глядел на него тяжелым, прямым взглядом из-под закуделившихся бровей суровый и властный старик, хотя глаза стариковские были как бы немного размыты, разжижены слезами, а серые усы и борода кустились неприбранно и скорбно.
— Тя-а-атя-а-а-а, на кого же ты меня, дурака, спокинул?! — с подвывом причитал отец. — Нету, тятя, нету мне жизни без тебя. 0-ой, нету. 0-ой, нету… Да что ж ты меня на ум-то не наставил, о-ой, тятя-а. Да что ж ты меня породил-то на белый свет мучаться, о-ой, тятя, тятенька. И как мы жили с тобой, тятенька, и ни нужды, ни горюшка не знали.
Наверно, в это время перед отцовскими глазами вставало богатое тятино хозяйство, виделись братовья-работнички, все один к одному, ядреные, комлистые, виделись сестры, толстощекие, тугие, в работушке удалые, и он, молодой, горячий, выгоняет за поскотину лошадей, а потом, спутав волосяной путой самых уросливых, оставив брата-погодка присматривать за ними, седлает молодого, неуработанного жеребчика и скачет на край деревни, где на полянке собираются парни с девками, где уже с пылом и жаром, чуть ли не захлебываясь шальным весельем, наигрывают гармони и выбивают дроби каблуки, где уже теребит толстую косу, нетерпеливо поглядывает в степь отцова сухараночка.
Может быть, вместе с этими, до обиды скоро промелькнувшими парнячьими годами, опять же виделся и тятя, который при всяком случае порол их, сыновей и дочерей, то вожжами, то чембуром, но за которого они готовы были душу отдать и любили его, может быть, даже больше матери. Так еще любили потом лишь Сталина… Мать прошла по жизни хотя и отрадой малых дитят, но вроде и неизбывной тенью отца. Редко тятя наставлял ребят словом, имея вместо голоса властный, неколебимый взгляд из-под суровых, скорбно лохматых бровей, держа под рукой бич из плетенной в косичку сыромяти или ременные вожжи, а то и чембур.