Не убоюсь зла
Шрифт:
Переходя к обвинению по статье семидесятой, я говорю о значении соглашений, достигнутых в Хельсинки, о том, какое множество людей обращалось к нам, членам Хельсинской группы, с просьбой помочь им отстоять свои права; вспоминаю о преследованиях пятидесятников, со многими из которых я был хорошо знаком; отмечаю, что правду можно узнать, если приобщить к делу все те материалы, которые были конфискованы у нас во время обысков, и допросить тех свидетелей - бывших и нынешних политзаключенных, - которых мы называем в своих письмах и обращениях.
Последний документ, упомянутый в моем обвинении как клеветнический, наше заявление по поводу фильма "Скупщики душ", официально именуемого антисионистским, а по существу - откровенно антисемитского, главная идея которого - глобальный заговор империализма и мирового еврейства против СССР. Слепак, Бегун, Юлий Кошаровский и я пытались даже подать в суд на авторов этой ленты и, естественно, безуспешно: наш иск не был принят. Обвиняя нас в клевете на советскую власть и государственное телевидение, КГБ в подтверждение представил отклики граждан на этот фильм, полученные его создателями. Сейчас я с удовольствием цитирую один из них - письмо учительницы сельской школы:
– "Посмотрев этот фильм, хочешь сказать спасибо его авторам за то, что они еще раз напомнили нам: в то время, как наш русский народ вместе с другими народами СССР строит коммунизм, евреи делают то, на что только и способна эта нация, - живут за счет других людей". Это ли не антисемитизм в самом чистом виде? Вот какие настроения пытаются пробудить в народе - и успешно!
– создатели так называемой антисионистской литературы!
– говорю я, указывая на сидящих в первом ряду советских журналистов.
Силы мои на исходе. Я понимаю, что Леня тоже устал, что ему все труднее усваивать новый материал, и хотя есть еще много эпизодов, связанных с различными пунктами обвинения, о которых я вспомнил по ходу выступления и о которых стоило бы рассказать, я спрашиваю судью:
– Надеюсь, что у меня остается право и на последнее слово?
– Да, - отвечает тот.
– С учетом этого я на сегодня закончу. Еще раз заявляю, что все предъявленные мне обвинения - ложь и абсурд.
Я возвращаюсь в тюрьму, иду с соседом на прогулку, описываю ему свою дуэль с прокурором и пытаюсь объективно оценить все, что произошло. С одной стороны, я удовлетворен: теперь-то брат должен достаточно ясно представлять себе мое дело. Вместе с тем я ужасно сожалею о том, что упустил так много важных и интересных эпизодов: комедию с датой "находки" Захарова, попытки Адамского, Дорониной и Смирновой отказаться на закрытом заседании суда от своих показаний, данных на следствии, и еще немало существенного. То и дело мне вспоминается что то, представляющееся страшно важным. Конечно, они бы попытались помешать мне выложить все это, но если толково составить речь, то, может, и удалось бы... Ну что мне стоило, - ругаю я себя, -подготовить пространное выступление, как это сделал Солонин, и попросту прочесть его?
Я, похоже, совершенно забыл, что еще несколько дней назад не имел ни малейшего представления о том, как будет проходить процесс, кто будет присутствовать в зале и удастся ли мне вообще раскрыть рот. Тогда у меня была лишь одна задача: добиться открытого суда. Если бы идея написать текст речи и пришла мне в то время в голову, я счел бы ее нелепой.
Сосед, видя, как я устал, говорит мне:
– Соберись с силами. Остался финишный рывок: последнее слово. В нем ты сможешь сказать все, что не успел.
Сказать все, что не успел? Ну уж нет! Весь мой опыт "споуксмена" протестует против этого. Работая с иностранными корреспондентами, я пришел к заключению: многословными могут быть только заявления второстепенной важности, важные - не больше, чем на страницу, важнейшие - на полстраницы.
– У тебя есть еще право на реплику, - подсказывает Леонид.
Да, действительно, если прокурор решит спорить с моими доводами, он имеет право на реплику; но тогда такая же возможность должна быть предоставлена и мне, и я воспользуюсь ей, чтобы дополнить свою речь.
Я готовлю список из пятнадцати вопросов, которые затрону, если получу право на реплику. Ну, а теперь - последнее слово. Я кладу перед собой чистый лист бумаги, долго и сосредоточенно размышляю, пытаясь сформулировать самую суть моего дела. Начало никак не получается, но зато в голову приходит фраза, место которой - где-то в середине: "Я надеюсь, что страшные и тяжелые, но лживые и абсурдные обвинения, предъявленные сегодня мне и вместе со мной - всему нашему еврейскому движению, не только не остановят процесс национального возрождения евреев Советского Союза, как о том заявляли мне сотрудники КГБ, но, наоборот, придадут ему новый импульс, как не раз уже бывало в нашей истории".
А дальше происходит что-то странное: я строчу, не останавливаясь и не исправляя ни одного слова, с трудом успевая записывать приходящие в голову мысли. Дойдя до последнего предложения: "В будущем году - в Иерусалиме!", - я перевожу дыхание и возвращаюсь к началу. Теперь мне ясно, с чего начинать: со слов о том, каким счастьем для меня были эти годы - годы свободы, - несмотря на угрозы и преследования, на тюрьму и следствие. И опять чудо: начало так естественно сливается с той фразой, которую я придумал в качестве центральной, что мне не приходится ничего редактировать. Я читаю свое последнее слово соседу.
– Сильно, - говорит он. И, подумав, просит: - Ну-ка, еще раз. Я начинаю перечитывать: "С самого начала моего дела полковник Володин и другие следователи КГБ...", - но он тут же перебивает меня:
– Стоп! Вот что мне не нравится: ты такую речугу написал, на всю систему замахнулся, и вдруг какой-то Володин... Да кто он такой! Почему ты вообще его упоминаешь?
Я сразу же соглашаюсь с соседом. Действительно, не с Володиным же я сейчас воюю. Это исправление было в тексте единственным. Когда я утром просыпаюсь, то оказывается, что мне не нужно и перечитывать свои записи: я помню речь наизусть, она уже стала частью меня самого. Стоит мне вспомнить одну фразу из нее, как я уже мысленно договариваю весь текст до конца.
Чувствую я себя на удивление хорошо: ни следа усталости, никаких сожалений - этого не сказал, того не сделал... Все же кладу в левый карман брюк список из пятнадцати пунктов для реплики, а в правый - текст последнего слова и фотографию Авитали. В зале - жара, езжу я без пиджака, и в брючном кармане карточка немного помялась. Ничего, Натуля, осталось потерпеть один день...
Я вхожу в зал. Леня на месте. Смотрю на Солонина - перед ним нет никаких бумаг, стало быть, реплики не будет: ведь он до сих пор без шпаргалки не сказал практически ни слова. Я вдруг испытываю легкую досаду и разочарование: они вообще не намерены обсуждать доводы, выдвинутые мною на суде. Может, все-таки к последнему слову прибавить несколько замечаний? Но в это время прокурор, отвечая на вопрос судьи, говорит, что отказывается от реплики, и тот торжественно обращается ко мне:
– Подсудимый! Что вы хотите сказать суду в вашем последнем слове?
Я - суду? Ну нет! С ними мне говорить не о чем. Я чуть было не произнес это вслух, но вовремя спохватился: скажу им это напоследок.
Они сами подсказали мне концовку. Сейчас же я буду обращаться не к ним.
Я встаю, демонстративно поворачиваюсь к брату и начинаю диктовать свое последнее слово. Говорю я медленно, и только убедившись, что Леня успел записать очередную фразу, перехожу к следующей. (Лишь через много лет я узнал о том, что перед началом последнего судебного заседания кагебешники отобрали у брата его записную книжку. Несмотря на то, что Лене пришлось писать прямо на ладони, он восстановил после суда текст моего последнего слова почти полностью - за исключением фразы в середине, которую я написал первой.) Я диктую этот текст так, как, должно быть, командир диктует в штаб донесение об одержанной победе. Во всяком случае ощущение у меня именно такое. Время от времени я опускаю руку в карман и трогаю фотографию жены. В какой-то момент рука дрогнула и карточка надорвалась. До сегодняшнего дня этот надрыв напоминает мне о той минуте.